Валентин Распутин. Прощание с Матерой 7 глава
15
И оно, солнце, не обмануло. На другой день оно вышло с восходом: в небе
еще держались тучи, подсохшие и сморенные, словно надоевшие сами себе, но
восточная, утренняя сторона была чистой, и солнце выкатилось без помех.
И пока оно поднималось, тучи, утоньшаясь и сквозя, все отступали от
него и отступали - и наконец, как льдины, растаяли совсем. К обеду небо
полностью освободилось, засияло и в радостном нетерпении как бы заходило,
закружилось над землей, снизывая, волна за волной, щедрую, чистую краску. В
него ринулись птицы и заиграли, заносились, разминая крылья, вскрикивая в
глубоких нырках от счастья, что им дано летать. Мокрая земля задымила белым,
молочным парком, который тут же сгорал под солнцем; готовились кваситься
лужи, в них со вниманием заглядывали, словно решаясь наконец научиться
плавать, курицы, в них бродили поросята, но без жары не ложились, только
примеривались, где можно будет позже лечь. Зелень в лесах и травах налилась
и загустела до темноты, но и после недельного ненастья нигде не тронулся
желтизной лист - лето, значит, будет долгим. Ровные в дождь, резкие и ясные
запахи слились в одно могучее испарение, в котором, как в реке, нельзя было
разобрать, чья из какого ручья вода.
После обеда, едва обыгало, Павел повел людей разбрасывать копны, сушить
пролитое сено. Дождь работы наделал. Но хуже всего - он смыл и унес азарт и
запал, с каким до того шел сенокос. Положим, переделывать, возвращать свою
работу всегда приятного мало, но люди чувствовали, что и наперед, когда они
наверстают ее и пойдут дальше, что и тогда они станут работать только ради
работы, а не ради удовольствия. А ведь поначалу именно удовольствие и было.
Теперь же хотелось скорей конца: поставить зароды - и домой. Хватит жить
нараскоряку: одна нога здесь, другая там, пора прибиваться к твердому
берегу. Сейчас, при солнце, середина сентября казалась совсем близкой -
рукой подать, а еще столько всяких забот, столько хлопот по переезду - где
взять силы и время? Корова вон ходит на выпасе, не чуя беды,- как быть с
ней? И кто решался косить, теперь задумался: когда? Не лучше ли сразу корову
под топор, а заботу под забор?
- Можно было и в дождь ходить помаленьку, махать,- попрекала себя и
мужиков своих Дарья, недовольно охая, растравляясь тем, что вот задним умом
только и умны.
- Можно было,- пряча глаза и нервничая, отвечал Павел.- Только он не
сказывался, когда кончится. Можно было и сгноить.
Один Андрей не унывал:
- Накосим, бабушка, чего ты шебутишься? Погода установится - накосим. Я
хоть завтра могу начать. Копен тридцать в неделю поставим. Хватит вам на
корову тридцать копен?
- Ежели картофка уродится, пошто не хватит.
- Уродится - куда она денется? Веселел от этой уверенности и Павел:
- Может, с кем сговорюсь впристяжку. В три пары рук оно поскорей. В
колхозе теперь допоздна работы не будет.- Он еще по привычке говорил
"колхоз".
- А поправитесь, могилки, Павел, могилки,- не забывала Дарья.- Покуль
могилки не перенесете, я вас с Матеры не пущу. А нет - дак я сама тут
остануся.
Андрей удивленно и недоверчиво переводил глаза с отца на бабушку и с
бабушки на отца: неужто правда, как они говорят, придется отрывать могилы и
выгребать то, что осталось от покойников, похороненных давным-давно, когда
еще и его не было на свете? Зачем? Предстоящая эта работа и пугала, казалась
жуткой, недоброй, но и подманивала, дразнила: интересно. Интересно, во что
превращается человек, пролежавший в земле тридцать, сорок, пятьдесят лет, и
не просто какой-нибудь посторонний человек, а из твоего рода-племени - дядя
или прадед? Вызовет ли это в нем какие-то особенные, не испытанные еще
чувства? Едва ли потом, во всю остальную жизнь, доведется увидеть что-нибудь
похожее. Это особый случай, особая история, которые наверняка не повторятся.
Но известно же, что человек только предполагает... Назавтра вдруг как
снег на голову: Павла срочно, с посыльным, вызвали в поселок. Кто-то из его
рабочих-ремонтников по пьянке или по недосмотру, по головотяпству сунул руку
в станок и остался на всю жизнь инвалидом.
Павел лишь на минутку забежал домой, приехал с луга, куда за ним гоняли
машину, едва переоделся и без чаю, без сборов кинулся на берег. Дарья вслед
ему крикнула:
- Когда назад-то ждать?
- Не знаю,- на бегу отмахнулся он.
Андрей в тот день косил. Пинигинский покос вот уже лет пятнадцать
оставался на одном месте - на правом дальнем берегу за полями и кочкарником,
и Андрей, не забыв дорогу к нему, ушел туда утром один, прихватив с собой
узелок с едой, если лень будет возвращаться в обед, котелок и брусок, чтобы
острить литовку. Он унес две литовки: вечером, пораньше, прямо с луга туда
должен был завернуть отец. Но он не пришел, и о том, что случилось, Андрей
узнал, воротясь в потемках домой. Выслушав бабушку, он уверенно сказал - так
что поверила и она:
- Утром приплывет.
Однако утром Павел не приплыл. Дарья подождала, подождала и, когда
солнце пошло под уклон, не вытерпев, побежала к Андрею на покос. В
кочкарнике после дождей стояла вода; если обходить - заворачивать далеко,
долго, и она не от ума поперла прямо, выше колен провалилась в холодную
вязкую трясину, едва ползком выбралась, грязная и мокрая, как ведьма, и
вынуждена была все-таки повернуть. Она совсем выбилась из сил, пока
добралась до места,- Андрея там не было. Литовка, воткнутая в землю, торчала
возле шалагана - старого, наполовину разоренного, крытого корьем еще в
первый год, как получили этот надел, но до последнего времени все еще
служившего и пригождавшегося в минуты отдыха или внезапного дождя. Другая
литовка, поддетая за ветку, висела на березе, одной из трех, под которыми
притаился шалаган. Он был в тени, и Дарья отошла от него, присела под
солнышко на поваленную траву - ноги никак не отогревались. Разувшись и
растирая их руками, она осмотрелась.
Андрей не столько накосил, сколько напутал,- видно, отвык от
крестьянской работы, позабыл, растерял, что умел. Валки топорщились высоко,
сквозь них торчала уцелевшая, ростовая трава, прокосы были волнистыми.
Приглядевшись, Дарья заметила, что валки успели подвялиться и обсохнуть,-
значит, сегодня Андрей не косил совсем или прошел всего два-три коротких
гона. И горькое, неприятное чувство сжало Дарью: нет, ничего из загаданного
не будет. Ничего не будет, не стоит и надеяться. Все впустую.
Она крикнула Андрея, потом еще и еще, пока не дождалась ответа. Андрей
выбрался из тальниковых кустов выше по берегу в полверсте от нее, в руках у
него был котелок, в котором что-то ярко краснело. И она догадалась: он
.собирал кислицу. Господи, совсем еще ребенок! Не досмотри - он в кусты, где
ягодка... И как он один живет?!
Но она для того и пришла, чтобы снять его с работы. За день она
извелась и, когда услышала, что снаряжают лодку в поселок за продуктами, тут
же подхватилась: пусть сплавает Андрей, пусть разузнает, что там с отцом.
Бог с ней, с косьбой: приедет Павел - накосят, не приедет - один Андрей так
и этак не справится. Но она уже мало сомневалась, что на этом нынешний
сенокос и закончится. Что нынешний! Никакого другого для нее и подавно не
будет. Одна работа в жизни навеки закрыта. Да и одна ли?.. Не слушая Андрея,
который хотел спрятать литовки в кусты, надеясь вернуться и продолжать
косьбу, она решительно взяла одну литовку себе на плечо, вторую сунула ему и
зашагала обратно, думая, что надо бы потом как-нибудь выбрать время и прийти
сюда проститься. Вся земля на Матере своя, но эта из своих своя: сколько
здесь положено трудов, сколько пролито пота, но сколько и снято, испытано
радости!
Андрей уплыл и пропал. Чтобы занять за ожиданием время, Дарья
копошилась в огороде. После дождей густо полезла трава, размыло картошку, и
ботва тонкой дудкой дуром поперла вверх. Пришлось огребать ее заново. После
недельного полива, а затем тепла хорошо, богато пошли огурцы - снимай хоть
два раза на дню. И Дарья снимала, жалея, что некому их есть, вспоминая то
время, когда свои ребята, потом внуки караулили чуть не каждый огурец,
размечая еще на гряде: этот твой, а этот мой... Давно ли, кажется, такое
было? Вчера. Она сказала Андрею в тот разговор, когда он пристал с
расспросами, что человек живет на свете всего ничего. И верно, не успеешь
оглянуться - жизнь прошла. Только на три дня и можно рассчитывать: вчера,
сегодня, ну и, может, немножко завтра.
В огород теперь, когда появилось что клепать, лезли курицы, опускались
и небесные птички, и Дарья решила поставить пугало. Она натянула на
крестовину палок свой старый и драный малахай; не найдя подходящей шапки,
повязала сверху грязную тряпицу и, отойдя, не видя за ботвой воткнутого
черенка, вдруг поразилась: да ведь это она и есть. Она, она... Встать вот
так посреди гряды, раскинуть руки - и ни одна курица не подойдет, ни одна
птичка не подлетит. А она еще искала, спрашивала себя, на кого она похожа...
Господи милостивый! Или так надо?
Только на четвертый день вернулся Андрей и рассказал, что отца таскают
по комиссиям, история эта скоро не кончится... решили не косить. Но Дарья
думала уже не о сене, она перепугалась:
- Дак он-то при чем? Его там не было. Он тут был. Пошто его-то таскают?
- За технику безопасности он отвечает.
- Ну и че ему тепери будет... за эту опасность? - За век свой Дарья
давно убедилась, что человеческий спрос часто неразборчив: на кого пальцем
покажут, того и метит, того и судит, и что человеческая вина нередко
прилипает без глаз.
- Ничего не будет,- как всегда, уверенно отвечал Андрей.- Потаскают,
нервы потреплют, ну, выговор на всякий пожарный случай дадут. И все.
- Это он тебе говорел?
- Он говорил. Я и сам знаю. Известная штука.
Он собрался уезжать, но взялся для чего-то оправдываться перед Дарьей,
объясняя, что дальше тянуть нельзя, что скоро попрет из армии солдат и на
работу устроиться будет непросто. Но Дарья и не удерживала, не напомнив ни о
сене, ни о могилах,- все шло так, как она и догадывалась. В этот вечер
приплелся Богодул и долго сидел, скырныкая на Андрея зубами, который тоже, в
свою очередь, косился на старика задиристым, недобрым взглядом. В молчании
пили втроем чай, но Андрей скоро выскочил из-за стола и, насвистывая,
напевая что-то, стал укладывать чемоданчик, не скрывая радости, что уезжает.
Раньше Дарья не стерпела бы свиста: "Ты кого высвистываешь, кого из
избы высвистываешь, такой-сякой?" Теперь ей было все равно. Всех высвистят,
никого не оставят. Богодул крякал, возмущаясь, почему она молчит, терпит, но
она сделала вид, что не слышит, не понимает и этих знаков.
После, когда рассерженный, недовольный ею Богодул ушел, Андрей с
возмущением спросил:
- Че ты его, бабушка, принимаешь? Че не гонишь от себя, зверюгу такую?
Это же не человек, это зверь.
- Пошто не человек? - с какой-то непосильной душевной нехотью,
усталостью и скорбью отвечала она.- Он человек.
- Какой он человек? Ты погляди хоть раз внимательно на него, на
образину. Страх берет. Он и говорить-то, как люди говорят, не может,
по-звериному рычит да бурчит.
- А я его и без лишнего разговора понимаю. И он меня понимает. Я ить,
Андрюшка, потеперь ищу, кто ровня мне, не как-нить. Сама-то я лутше, ли че
ли? Никого уж не остается, кто бы меня понимал.
Утром, в отъезд, Дарью обидело, что Андрей стал прощаться с нею в избе,
не хотел, чтобы она проводила его до лодки. Она все-таки проводила. Но
сильней и больней этой обиды была другая, которую и назвать нельзя, потому
что нет для нее подходящего слова. Ею можно только мучиться, как мучаются
тоской или хворью, когда непонятно, что и где болит. Она помнила хорошо: со
вчера, как приехал, и по сегодня, как уезжать, Андрей не выходил никуда
дальше своего двора. Не прошелся по Матере, не погоревал тайком, что больше
ее никогда не увидит, не подвинул душу... ну, есть же все-таки, к чему ее в
последний раз на этой земле, где он родился и поднялся, подвинуть, а взял в
руки чемоданчик, спустился ближней дорогой к берегу и завел мотор.
Прощай и ты, Андрей. Прощай. Не дай господь, чтобы жизнь твоя
показалась тебе легкой.
А скоро фыркнул без всяких объяснений куда-то опять Петруха, и Катерина
снова перебралась к Дарье.
Это уже шел август, месяц-поспень. Поспевало в огородах, в полях, в
лесах, поспела, по-бабьи вызрев и отгуляв, Ангара, в которой после ильина
дня отрезно, как после свадьбы, никто не купался, потому что "олень в воду
написал", нельзя. Отцветало небо и солнечными днями смотрелось тяжелым и
мякотным. Погода больше не дурила, стояла ветреная, сухая, но уже
чувствовалось, чувствовалось время: ночами было студено; ярко, блескуче
горели звезды и часто срывались, догорая на лету, прочеркивая небо
прощальными огненными полосами, при виде которых что-то тревожно обрывалось
и в душе, сиротя и сжимая ее; по утрам, после особенно звонких ночей,
наплывали серые мутные туманы, держась покуда возле берегов, не застилая
всей сплошью Ангару, а дни, ставшие заметно короче, но не потерявшие силы и
мощи, казались до предела полными и тугими, вобравшими в себя больше, чем
они могут свезти.
И верно, случался словно бы затор, и раза два или три, и все под вечер
где-то далеко, за небом, недовольно грозил гром, но только грозил, до дождя
и буйства не доходило.
Отстрадовали покосчики: на лугу стояло восемь больших зародов. Для себя
из всей деревни насмелились косить два дома: Кошкины или Коткины, которые
своей большой дружной семьей намахали на корову шутя, и Дарьина соседка Вера
Носарева. Но эта на диво отчаянная баба: и в дождь, и в ночь, не разгибая
спины, тюкала и тюкала одна, без всякой пособи, и натюкала на корову. Почти
одна же, потому что от девчонки на двенадцатом году пользы немного, сгребла,
стаскала в копны, а сметать под запал, из уважения и удивления к Вериному
упрямству, помог
после общей работы народ. И хоть после метки выставила баба угощенье,
ясно было, что не ради него колхозом навалились на Верино сенцо люди, а ради
нее, решившейся наперекор всему и в укор им не попуститься коровой, отстоять
свое право на собственное, непокупное молоко для ребятишек. И, глядя на нее,
думала с упреком себе Дарья, что надо бы и ей попробовать взяться за
литовку. А там бы видно было... тогда, глядишь, пожил бы еще Андрей и не
стряслась эта оказия с Павлом. Оттого, может, и стряслась, что долго
раздумывали, ждали у моря погоду. Почему бы в дождь не косить! Ни холеры
зеленой траве от него не будет. Спохватилась - нечего сказать. Эх, да что
толку, что прожила она восемьдесят и больше годов, если и этого не взяла в
разум?!
Вовсю подкапывали молодую картошку и жарили ее с маслятами, которых
высыпало видимо-невидимо,- будто за все оставшиеся наперед, оборванные годы.
Где стоит хоть одна сосенка или елочка,- обязательно густой россыпью
маслята. Подошли и грузди, осиновые и березовые, но эти всходили степенно и
разборчиво, без спешки и колготни. Вообще это последнее лето, словно зная,
что оно последнее, было урожайным на ягоды и грибы. Вслед за кислицей
поспела по берегам черная смородина; Дарья раз на обыденок сходила и в
момент нахлестала большое ведро, едва дотащила его до кладбища и оставила
там у родных могилок в кустах. Под вечер только вторым ходом вместе с
Катериной перенесла домой. Бабы и ребятишки зачастили на Подмогу - там росла
голубица, и тоже было вдоволь. В последние годы стали брать "воронью ягоду"
- жимолость, которая, по слухам, хорошо помогает от большого давления, но
старые люди, не зная, что такое давление, с чем его едят, не ели по-прежнему
эту горьковатую, и верно, как для ворон водившуюся, дикую ягоду, любящую
вырубки и хлам. И уж одно то, что она подделывалась под голубицу и не имела
своего чистого вида, не говорило в пользу этой жимолости. Вот и имя чудное,
какое-то нечистое и жидкое, раньше на Матере его не знали. Другое дело -
смородина, черемуха или брусника, их никак невозможно заподозрить в
худородстве. Брусники, правда, на островах, на том и другом, было мало,
только в рот покидать, за ней плавали за реку, на старые гари. Но для
брусники еще и время не вышло. Вот уж кто всем ягодам ягода, ни вороньей, ни
медвежьей никто никогда не осмеливался ее называть.
Дарья ждала Соню, невестку, думала, что, быть может, Соня приплывет и
побегает, посбирает, а она, Дарья, потом бы сварила. Нет, Соня и глаз не
казала - так, видно, поглянулось ей на новом месте. Не все же время она
работает... Ну да как хотят, им жить. Только на второй неделе приехал,
отделавшись и от истории своей, и от бригадирства, Павел, привез старухам
чаю и сахару, сказал, что будет теперь работать на тракторе, нагрузился
огородной всячиной и, не пробыв полного дня, опять утарахтел на своей
моторке. Дарья вышла за деревню к мысу и долго смотрела на его сгорбленную в
лодке, неподвижную фигуру, отлетающую словно от какой-то посторонней
пущенности, и тяжело, устало размышляла: нет, не хозяин себе Павел. И не
Соня им руководит, этого он не позволит,- просто подхватило всех их и несет,
несет куда-то, не давая оглянуться... своим шагом мало кто ходит. Уехать
разве к Ивану, второму сыну, в леспромхоз? А что там? Сторона хоть и не
дальняя, да чужая, чужие люди, чужие вещи, и неизвестно, не чужой ли сын.
Может, съездить поначалу в гости, посмотреть? Нет, надо прежде проводить
Матеру. Проводить Матеру и лучше всего к своим - туда, где своих в десять
раз больше, чем здесь. Верхней, скользящей памятью Дарья помимо воли стала
вспоминать, перечисляя тех, кто там, и вдруг вспомнила старика своего -
Мирона. Вспомнила и замерла от стыда: стала забывать о нем, редко, совсем
редко приходит он на ум. Господи, как легко расстается человек с близкими
своими, как быстро он забывает всех, кто не дети ему: жена забывает мужа,
муж жену; сестра забывает брата, брат сестру. Хоронит - волосы рвет на себе
от горя, на ногах стоять не может, а проходит полгода, год, и того, с кем
жили вместе двадцать, тридцать лет, с кем рожали детей и не чаяли друг без
дружки ни единого дня, будто бы никогда и не было. Что это? Так суждено или
совсем закаменел человек? И о детях своих, уложенных раньше себя, он
страдает потому лишь, что чувствует свою вину: он обязан был беречь их и не
сберег. А со всеми остальными случайно или не случайно - от одного
отца-матери - встретился, побыл, поговорил, поиграл в родство и разошелся -
каждому своя дорога. Нет, дик, дик человек, этак и зверь не умеет. Волк,
потерявши подругу, отказывается жить...
Одно лишь находилось у Дарьи оправдание, да и то если искать его. У
Мирона, у старика ее, не было своей могилы, на которой можно посидеть и,
вынув душу, погоревать, поплакать, вспоминая, что было, и представляя, что
могло быть дальше. Он ушел осенью в тайгу за свою Ангару и пропал. Ушел и не
пришел, как сквозь землю провалился. И ни одна душа не сказала, что с ним
сталось. Когда на второй раз вышло время, на которое он брал харч, Дарья
всполошилась не на шутку, забегала по деревне и добилась, что мужики
снарядились на розыски, зная, где Мирон промышлял, но никаких следов не
отыскали. Вместе с ним сгинули две собаки - попробуй догадайся, какая
приняла всех их смерть. Он не старик и был, это она, применяя его к
теперешним своим годам, говорит "старик", а ему тогда едва перевалило за
пятьдесят, в самой мужицкой поре. Примерно столько же, сколько сейчас Павлу.
Но с Павлом его не сравнить: отец был покрепче, поживей, характером
потверже. Или это теперь только кажется? Многое, поди, было на самом деле
другим, чем видится ныне, снесенное временем и ненадежной, изнурившейся
памятью. Вот вспомнился Мирон, но как-то спокойно и ровно, не тронул сердца.
Выстудилось оно. Выстудилось и болит только ближним, что рядом с сегодняшним
днем,- той же Матерой... Неужели и о Матере люди, которые останутся, будут
вспоминать не больше, чем о прошлогоднем снеге? Если даже о родных своих
забывают так скоро...
"Прости нам, господи, что слабы мы, непамятливы и разорены душой,-
думала она.- С камня не спросится, что камень он, с человека же спросится.
Или ты устал спрашивать? Отчего же вопросы твои не доходят до нас? Прости,
прости, господи, что спрашиваю я. Худо мне. А уйти ты не даешь. Я уже не по
земле хожу и не по небу, а как подвешенная меж небом и землей: все вижу, а
понять, че к чему, не умею. Людей сужу, а кто дал мне такое право? Выходит,
отсторонилась я от них, пора убирать. Пора, пора... Пошли за мной, господи,
просю тебя. Всем я тут чужая. Забери меня к той родине... к той, к которой я
ближе".
Текла в солнечном сиянии Ангара... текло под слабый верховик с легким
шуршанием время. За спиной лежала Матера, омываемая той и другой течью;
высоко над головой возносилось небо. Прекрасна, значит, земля под ним, если
так красиво и жутко небо. Остановят Ангару - время не остановится, и то, что
казалось одним движением, разойдется на части. Уйдет под воду Матера - все
так же будет сиять и праздновать ясный день и ясную ночь небо. "Что небу-то
до Матеры? - поправляла себя Дарья.- Это людское дело. Она у людей в руках,
оне над ей распоряжаются". И все же что-то в Дарьиных скорых и невольных,
как наплывающих со стороны, омывающих ее, рассуждениях обрывалось, для
чего-то полного и понятного не хватало связи. И билась, билась, короткая и
упрямая, оборванная мысль: течет Ангара, и течет время...
И хотелось с чем-то спорить, доказывать свое, зная даже, что правда не
твоя.
Вечером, укладываясь спать, спросила Дарья у Катерины:
- У тебя не бывало, что никого нету, а будто кто с тобой говорит?
- Кто говорит? - испуганно отозвалась Катерина.
- Не знаю. Я седни пришла в себя, а я вслух разговариваю. Навроде как
кто со мной рядом был. Спрашивал у меня, а я с им говорела.
- Царица небесная! Об чем спрашивал-то?
- Все смутливое, тяжело... И не сказать об чем. Видно, с ума схожу.
Скорей бы уж, ли че ли...
16
Это были уже последние, не то чтобы спокойные, но все-таки мирные, как
бы домашние, дни. Потом нагрянула на уборку орда из города, человек в
тридцать,- все, за исключением трех молодых, но уже подержанных бабешек,
мужики - тоже молодые, разудалые. В первый же день, захватив Матеру и почуяв
вольницу, они перепились, передрались меж собой, так что на завтра двоих
пришлось отправлять к врачу. И на завтра они шумели, разбираясь, кто прав,
кто виноват, снарядили лодку в магазин за добавкой, к вечеру добавили, но
уже полегче, без боя. Матере хватило одного дня, чтоб до смерти
перепугаться; мало кто без особой нужды высовывал нос за ограду, а уж
контору, где обосновалась орда, старались обходить за версту. И когда
постучали к Дарье два парня, она готова была пасть на колени: пожалейте, не
губите христианскую душу. Но парни попросили луку, даже совали за него
деньги и ушли; Дарья после, запомнив, выделяла их из всего войска. Только
Богодул, не боявшийся ни черта и ни дьявола, как нарочно, лез к конторе и
смотрел на приезжих пристально и недовольно, а они, чувствовалось, хоть и
задирали его и потешались над ним, но и побаивались: не человек - леший,
мало ли что такому в голову взбредет. Босой, лохматый и красноглазый, с
огромными, как у обезьяны, руками и цепким пугающим взглядом, он поневоле
внушал к себе почтение, а когда кто-то из деревенских подсказал, что на нем
есть грех, а может, и не один за убийство, Богодула и задирать стали меньше.
Но вдобавок к старому дали ему еще одно прозвище - "Снежный человек", на что
он, как и положено сошедшему с гор снежному человеку, рычал и матюкался.
Худо ли, хорошо ли, но приезжие все-таки копошились, что-то делали, и
хлеб потихоньку убирался. Хорошо работать они не могли: не свое собирают -
не им и страдать. Все равно без хлеба теперь не сидят, все равно эта земля
родит в последний раз, а могло случиться так, что и нынче б уже не родила -
все равно... Кто-то уезжал, кто-то взамен приезжал; лодка сновала в поселок
и магазин чуть не каждый день. И посеяно было нынче много меньше против
прошлых колхозных лет, могли управиться своими силами, но почему-то отдали
на откуп этим... А свои, закончив сенокос, опять перебрались в поселок до
картошки и окончательного переезда, опять в деревне остались в сторожах одни
старухи. Перед тем как выйти в улицу, они выглядывали из ограды в щели - все
ли там спокойно; по улице ходили крадучись; дома сидели тихо, на ночь
закрывались на вес запоры.
А время шло. День да ночь - сутки прочь, а за сутки еще ближе, еще
непоправимей подворачивала осень. Утренники стояли холодные и ленивые,
подсыхало от росы и туманов поздно, солнце всходило высоко. Громко и бранно
звучали голоса от конторы, где то ругались, то смеялись, подолгу урчала там
заведенная машина, пока наконец не влезали в нее и не отъезжали. После этого
у поварни за конторой начинали мелькать бабешки, которых трудно было
различить со стороны: все три бойкие, горластые, в мужицких штанах, все три,
как родные сестры, низкорослые и мясистые. Но про одну говорили, что она
чья-то, кто здесь же, с ней, жена; две другие, безмужние, страдовали
нелегкую страду. К обеду вылезал из двери какой-нибудь парень, почесываясь и
зевая, щурился на солнце, шел справлять нужду и задумывался, что дальше -
снова спать или жить? Тут, подкараулив, брали его в оборот бабешки,
заставляли колоть дрова, подносить из бочки воду, прислуживать в поварне, и
тогда оттуда, из поварни, слышались возня, шлепки и смех.
Днями припекало, струился перед глазами нагревшийся воздух и горчил от
спелого сухого духа, исходящего от трав, от хлебов, от всего, что принес
урожай. С полей доносился приятный, будто и не машинный вовсе, стрекот
комбайнов: на одном работал свой, материнский парень из семьи Кошкиных, на
другом - кто-то из приезжих. К правому, удобному для погрузки берегу рядом с
пинигинским покосом подогнали баржу, которая доставила на остров вторую
машину и трактор и в которую ссыпали от комбайнов зерно. Совхоз под конец
лета обзавелся катером, он и притянул баржу, на нем теперь подвозили
приезжим продукты и шло всякое иное сообщение между Матерой и поселком. И,
пользуясь катером, из боязни к чужому народу, начали бабы потихоньку
эвакуировать из деревни мелкую живность - куриц, поросят, овец. Это ведь
как: только покажи одна, и пошло-поехало... Кудахтанье и визг раздавались
каждый день. Коровы пока гуляли. Для них, а также для сена рубилась мужиками
и на плаву стягивалась в одно высокая, в два наката со стояками,
большегрузная платформа.
Видать, видать конец... И назначенный срок не опоздает, и люди не
оробеют - вон как взялись, сколько понагнали рук!
На Подмогу, где не было полей, только выпасы да леса, высадилась другая
бригада - эта из леспромхоза. Весь скот оттуда в день велено было перегнать
на Матеру - хорошо, вода в протоке стояла низкая. И запылала Подмога -
вспыхнули старые, какие там были, постройки для скота, потом занялись огнем
леса. Дула низовка, и весь дым с Подмоги несло на Матеру - не видно в иные
часы было неба, солнце, выныривая, проглядывало бледным кругляшком. Скот
забивался в стайки и мычал, совхозные коровы, оставшиеся от колхоза,
носились по острову с дурным ревом, сбиваясь в кучи, топоча и роняя с губ
пену; кони, их и осталось-то немного, вели себя поспокойней, но и они
боялись земли и жались к воде. Свои люди возмущались:
- Что делают-то? Что делают?! Пошто было не подождать маленько! Этак и
Матере недолго пыхнуть. Сушь такая... Зароды стоят, хлеб стоит. Тут одной
искринки хватит.
А не свои, больше некому, подожгли в ответ мельницу - или по чьей тихой
команде, чтоб потихоньку подчищать, или без нее, из одного озорства: все
равно гореть - ну и пускай горит, мы посмотрим. Что чужой дым глотать - мы
свой добудем, с треском, с огоньком! И добыли. Вечером Дарья вышла на улицу
и ахнула, увидев высокое зарево уже и не с нижней стороны, от Подмоги, а с
верхней, слева от деревни. Кроме как мельнице пылать было там нечему. И,
воротясь торопливо в избу, Дарья растормошила Катерину, которая уже
улеглась:
- Пойдем, простимся с ей. Там, поди-ка, все чужие. Каково ей середь их
- никто добрым словом не помянет! Пошли, Катерина.
- Куды? О чем ты? - испугалась та; всего они в последнее время боялись,
от каждого стука замирали, при каждом нежданном слове вздрагивали - не беду
ли оно несет, не о худом ли скажет?
- Мельницу запалили. Помешала она имя. Сколь она, христовенькая,
хлебушка нам перемолола! Собирайся, хошь мы ей покажемся. Пускай хошь нас
под послед увидит.
На подъезде возле горящей мельницы, и правда, толпились одни приезжие.
Что делает огонь пожирающий с людьми, почему так страшно он на них
действует? Эти как с ума посходили: они прыгали, кричали, бросались под жар
- кто дальше забежит, дольше подержится, погеройствует, и, не выдерживая,
падая на опаленную бурую землю, с гиком откатывались назад. Взвизгивали
бабешки, их было здесь две, когда их, пугая, подталкивали к огню,
замахивались на мужиков кулаками, стучали по спинам и были довольны, веселы,
счастливы. Какой-то парень, совсем еще молоденький, глупый, залез на березу
и, болтая ногами, ошалев от огня, выкрикивал оттуда частушки. На него, как
на зверя, гавкала снизу собачонка, тоже беспутная, тронувшаяся от всего
происходящего кругом,- на парня и на нее показывали пальцами и покатывались
со смеху. Собака, понимая, что она угождает, старалась и того пуще. Потеха,
потеха... На березе свертывались, подрагивая, листочки, западали с жаркой
стороны тяжелые ветки, и вся она в ярком зареве казалась бесцветной,
прозрачной. Прозрачными, бесплотными казались и лица людей.
Горело с жутким, идущим изнутри подвывом; высокое пламя загибало
поверху ветром и обрывало; сажные лохмотья неслись дальше. Дарья с Катериной
стояли в сторонке, напротив боковой стены, закрытые от чужих людей кустами,
чтоб их не было видно, чтоб видела их только мельница. Она вся уже
потерялась в огне - казалось, он, играя, то поднимал ее над землей, то
опускал; верилось даже, что все это огромное бешеное полымя может клубком
сорваться с места и, вознесшись, полететь, полететь над Ангарой, пугая
народ, празднуя свою буйную сатанинскую радость.
Старухи не услышали, когда к ним подошел незнакомый, тоже из приезжих,
но немолодой уже мужик в распущенной клетчатой рубахе - где было и услышать
в том гуде и треске!
Постояв рядом, мужик спросил - в голосе его прозвучало участие:
- Хорошая была мельница?
- Хорошая,- без испуга ответила Дарья.
- Понимаю,- кивнул он.- Послужила, выходит, службу.- И протянул: -
По-е-ехала!
Слово это - "поехала" - не выходило потом у Дарьи, из головы и стало
главным, все объясняющим, ко всему, что происходило вокруг, приложимым.
Визжал поросенок в мешке, которого тащили за спиной на катер, и Дарья
смотрела вслед: поехал. Гнали к Ангаре совхозный скот, чтоб переправлять на
тот, на дальний, где поселок, берег, но не в поселок, а на выпасы у реки,- и
Дарья шла провожать, глядела, как затягивают на большой, огороженной жердями
плот не плот, паром не паром упирающихся коров и телят, как подвязывают их к
скобам и трогают от земли. Поехали. Несли горький черный дым с Подмоги,
который набирался в жилье и доводил до кашля, и она думала: поехала Подмога,
поехала. Сдала Клавка Стригунова в совхоз бычка городским на мясо - поехал,
христовенький... Тянули к берегу зароды - пое-ехали! Все меньше и меньше
оставалось своего, привычного, все торопилось съехать, убраться с опасного
острова подальше. И деревня стояла сирая, оголенная, глухая, тоже готовая к
отъезду; голоса чужих людей звучали в ней как в бочке, а собственные где-та
терялись, пропадали. И уже сквозно, далеко видели глаза - пустела Матера,
свободно было взгляду.
Клавка Стригунова, с помощью забитого бычка сойдясь с приезжими,
подговорила их спалить и ее избу - не терпелось Клавке получить деньги. Они,
конечно, в удовольствие себе за милу душу спалили; спасибо хоть - не пустили
огонь на соседние постройки. Но теперь и посреди деревни зияла черная
дымящаяся яма, а глаз, не находя опоры, проваливался и обрывался, как в
колодец, в дальний ангарский простор. Разъединилась, распалась Матера на две
стороны...
В тот вечер, когда "поехала" мельница, Дарья с Катериной, воротясь в
темноте с пожара домой, натолкнулись на крыльце на Симу с мальчишкой. Они
сидели перед запертой дверью: Колька хныкал, Сима, успокаивая, что-то
наговаривала ему. Она торопливо поднялась навстречу старухам и, как всегда,
когда нервничала, поглаживая себя ладонью по щеке, взмолилась:
- Пустите севодни к себе... боимся мы. И он не спит, плачет, и я не
могу. Так страшно... так страшно...
Их уклали на кровать, и кровать эта больше не пустовала: днем Сима еще
уходила к себе, копошилась там по дому и огороду, на ночь же возвращалась к
Дарье. Взяв страх один раз, она уже больше не могла от него избавиться. Но
страшно было не одной только Симе. Даже Богодул разглядел как-то висящую у
Дарьи в сенях под шубой берданку и обрадовался:
- Дай-ка мне. Кур-рва! Убью-у!
- Кого убьешь? - всполошилась Дарья.- Как я тебе ее дам? Ишо правду
убьешь! Ты че это? На кого так?
- Гор-розят, кур-рва! Пожгут бар-рак. Я их...- Он гулко, как выстрелил,
прукнул губами.
- Из ее, однако что, и стрелить нельзя. Не помню, чтоб кто брал. Ишо
сам живой был...
Но Богодул снял берданку и унес - разве что попугать кого, потому что о
патронах, о зарядах он не вспомнил. С патронами Дарья и не дала бы: у него
ума достанет и пальнуть, если разгорячится, на то он и Богодул. Теперь
только этого и не хватало. С него взятки гладки, с нее, с Дарьи, тоже много
не спросишь - таскать, стало быть, возьмутся опять Павла.
Так, с поночевщиками, с Симой и мальчишкой, стали держаться вместе уже
и не вдвоем, а вчетвером, как в том теремке... Картошки, всякой другой овощи
было вдоволь, мучица оставалась еще из старых, из колхозных запасов, чай,
соль Павел если не сам привозил, так с кем-нибудь посылал - он теперь
работал на тракторе, корчевал лес под поля и не вдруг мог сорваться. Молоко
свое; Дарья была рада, что есть наконец кому пить его, и подливала Кольке и
утром, и вечером, наказывала прибегать днем. Сама она спала на печке,
Катерина, как и раньше, стелилась на топчане, Симе с Колькой отдали кровать.
После отъезда Андрея чаще наведывался Богодул - этот, наоборот, мало
выводился днем, а ночевать уходил к себе, боялся, не подожгли бы барак.
Чтобы показать берданку, он несколько раз прошелся с ней мимо конторы,
громко покрякивая, покашливая, обращая на себя внимание. Приезжие вываливали
на крыльцо, кричали:
- Эй ты! Партизан!
- Снежный человек!
- Турок!
- С кем воевать собрался, а? Какого она у тебя образца, пушка твоя?
- Ты спроси, какого он сам образца. Не служил ли он у Петра Первого?
- А у Ивана Грозного не хошь?
-- Да она у него и не стреляет.
Богодул только и ждал этих слов.
- Выдь! - показывал он в сторонку и снимал берданку из-за спины.- Выдь,
кур-рва!
Но охотников проверить на себе, стреляет ли берданка, не находилось;
Богодул, победно рявкнув, закидывал ее за плечо и под смех и свист, не
оборачиваясь больше, удалялся.
Воспользуйтесь поиском по сайту: