Приличный двубортный костюм 24 глава
— Не сию минуту, а дома. — У меня вообще нет костюма, — говорю. Я мог бы объяснить, что и дома‑то нет, пристанища, жилья. Что я снимаю комнату бог знает где… — Как же вы посещаете театр? Я мог бы сказать, что не посещаю театра. Но в газете только что появилась моя рецензия на спектакль «Бесприданница». Я написал ее со слов Димы Шера. Рецензию хвалили за полемичность… — Впрочем, давайте говорить по существу, — устал редактор, — скончался Ильвес. В силу гнусной привычки ко лжи я изобразил уныние. — Вы знали его? — спросил редактор. — Нет, — говорю. — Ильвес был директором телестудии. Похороны его — серьезное мероприятие. Надеюсь, это ясно? — Да. — Должен присутствовать человек от нашей редакции. Мы собирались послать Шаблинского. — Правильно, — говорю, — Мишка у них без конца халтурит. Редактор поморщился. — Михаил Борисович занят. Едет в командировку на остров Сааремаа. Кленский отпадает. Тут нужен человек с представительной внешностью. У Буша запой и так далее. Остановились на вашей кандидатуре. Умоляю, не подведите. Нужно будет произнести короткую теплую речь. Необходимо, чтобы… В общем, держитесь так, будто хорошо знали покойного… — Разве у меня представительная внешность? — Вы рослый, — снизошел Туронок, — мы посоветовались с Клюхиной. А, думаю, Галочка, впрочем, ладно… — Генрих Францевич, — сказал я, — мне это не нравится. Отдает мистификацией. Ильвеса я не знал. Фальшиво скорбеть не желаю. Направьте Шаблинского. А я, так и быть, поеду на Сааремаа. — Это исключено. Вы не создаете проблемных материалов. — Не поручают, я и не создаю. — Вам поручили корреспонденцию о немцах, вы отказались. — Я считаю, их нужно отпустить.
— Вы наивный человек. Мягко говоря. — А что? В Союзе немцев больше, чем армян. Но они даже автономии лишены. — Да какие они немцы?! Это третье поколение колонистов. Они давно в эстонцев превратились. Язык, культура, образ мыслей… Типичные эстонцы. Отцы и деды в Эстонии жили… — Дед Бори Ройблата тоже жил в Эстонии. И отец жил в Эстонии. Но Боря так и остался евреем. И ходит без работы… — Знаете, Довлатов, с вами невозможно разговаривать. Какие‑то демагогические приемы. Мы дали вам работу, пошли навстречу. Думали, вы повзрослеете. Будете держаться немного солиднее… — Я же работаю, пишу. — И даже неплохо пишете. Сам Юрна недавно цитировал одну вашу фразу: «…Конструктивная идея затерялась в хаосе безответственного эксперимента…» Речь идет о другом. Ваша аполитичность, ваш инфантилизм… постоянно ждешь от вас какого‑нибудь демарша. Вы зарабатываете двести пятьдесят рублей. К вам хорошо относятся, ценят ваш юмор, ваш стиль. Где отдача, спрашивается? Почему я должен тратить время на эти бесплодные разговоры? Я настоятельно прошу вас заменить Шаблинского. Он временно даёт вам свой пиджак. Примерьте. Там, на вешалке… Я примерил. — Ну и лацканы, — говорю, — сюда бы орден Красного Знамени… — Все, — прервал меня редактор, — идите. Я ненавижу кладбищенские церемонии. Не потому, что кто‑то умер, ведь близких хоронить мне не доводилось. А к посторонним я равнодушен. И все‑таки ненавижу похороны. На фоне чьей‑то смерти любое движение кажется безнравственным. Я ненавижу похороны за ощущение красивой убедительной скорби. За слезы чужих, посторонних людей. За подавляемое чувство радости: «Умер не ты, а другой». За тайное беспокойство относительно предстоящей выпивки. За неумеренные комплименты в адрес покойного. (Мне всегда хотелось крикнуть: «Ему наплевать. Будьте снисходительнее к живым. То есть ко мне, например».)
И вот я должен, заменив Шаблинского, участвовать в похоронных торжествах, скорбеть и лицемерить. Звоню на телестудию: — Кто занимается похоронами? — Сам Ильвес. Я чуть не упал со стула. — Рандо Ильвес, сын покойного, И организационная комиссия. — Как туда позвонить? Записываю… Спасибо. Звоню. Отвечают с прибалтийским акцентом: — Вы родственник покойного? — Коллега. — Сотрудничаете на телевидении? — Да. — Ваша фамилия — Шаблинский? «Да», — чуть не сказал я. — Шаблинский в командировке. Мне поручено его заменить. — Ждем вас. Третий этаж, комната двенадцать. — Еду. В двенадцатой комнате толпились люди с повязками на рукавах. Знакомых я не встретил. Пиджак Шаблинского, хранивший его очертания, теснил и сковывал меня. Я чувствовал себя неловко, прямо дохлый кит в бассейне. Лошадь в собачьей конуре. Я помедлил, записывая эти метафоры. Женщина за столом окликнула меня: — Вы Шаблинский? — Нет. — От «Советской Эстонии» должен быть Шаблинский. — Он в командировке. Мне поручили его заменить. — Ясно. Текст выступления готов? — Текст? Я думал, это будет… взволнованная импровизация. — Есть положение… Текст необходимо согласовать. — Могу я представить его завтра? — Не трудитесь. Вот текст, подготовленный Шаблинским. — Чудно, — говорю, — спасибо. Мне вручили два листка папиросной бумаги. Читаю: «Товарищи! Как я завидую Ильвесу! Да, да, не удивляйтесь. Чувство белой зависти охватывает меня. Какая содержательная жизнь! Какие внушительные итоги! Какая завидная слава мечтателя и борца!..» Дальше шло перечисление заслуг, и наконец — финал: «…Спи, Хуберт Ильвес! Ты редко высыпался. Спи!» О том, чтобы произнести все это, не могло быть и речи. На бумаге я пишу все, что угодно. Но вслух, перед людьми… Обратился к женщине за столом: — Мне бы хотелось внести что‑то свое… Чуточку изменить… Я не столь эмоционален… — Придется сохранить основу. Есть виза… — Разумеется. — Данные перепишите. Я переписал. — Отсебятины быть не должно. — Знаете, — говорю, — уж лучше отсебятина, чем отъеготина. — Как? — спросила женщина. — Ладно, — говорю, — все будет нормально. Теперь несколько слов о Шаблинском. Его отец был репрессирован. Дядя, профессор, упоминается в знаменитых мемуарах. Чуть ли не единственный, о ком говорится с симпатией.
Миша рос в унылом лагерном поселке. Арифметику и русский ему преподавали корифеи советской науки… в бушлатах. Так складывались его жизненные представления. Он вырос прочным и толковым. Словам не верил, действовал решительно. Много читал. В нем уживались интерес к поэзии и любовь к технике. Не имея диплома, он работал конструктором. Поступил в университет. Стал промышленным журналистом. Гибрид поэзии и техники — отныне его сфера. Он был готов на все ради достижения цели. Пользовался любыми средствами. Цель представлялась все туманнее. Жизнь превратилась в достижение средств. Альтернатива добра и зла переродилась в альтернативу успеха и неудачи. Активная жизнедеятельность затормозила нравственный рост. Когда нас познакомили, это был типичный журналист с его раздвоенностью и цинизмом. О журналистах замечательно высказался Форд: «Честный газетчик продается один раз». Тем не менее я считаю это высказывание идеалистическим. В журналистике есть скупочные пункты, комиссионные магазины и даже барахолка. То есть перепродажа идет вовсю. Есть жизнь, прекрасная, мучительная, исполненная трагизма, И есть работа, которая хорошо оплачивается. Работа по созданию иной, более четкой, лишенной трагизма, гармонической жизни. На бумаге. Сидит журналист и пишет: «Шел грозовой девятнадцатый…» Оторвался на минуту и кричит своей постылой жене: «Гарик Лернер обещал мне сделать три банки растворимого кофе…» Жена из кухни: «Как. Лернера еще не посадили?» Но перо уже скользит дальше. Допустим: «…Еще одна тайна вырвана у природы…» Или там: «…В Нью‑Йорке левкои не пахнут…» В жизни газетчика есть все, чем прекрасна жизнь любого достойного мужчины. Искренность? Газетчик искренне говорит не то, что думает. Творчество? Газетчик без конца творит, выдавая желаемое за действительное. Любовь? Газетчик нежно любит то, что не стоит любви. Впрочем, мы отвлеклись. С телевидения я поехал к Марине. Целый год между нами происходило что‑то вроде интеллектуальной близости. С оттенком вражды и разврата.
Марина трудилась в секретариате нашей газеты. До и после работы ею владели скептицизм и грубоватая прямота тридцатилетней незамужней женщины. Когда‑то она была подругой Шаблинского. Как и все остальные сотрудницы нашей редакции. Все они без исключения рано или поздно уступали его домогательствам. Секрет такого успеха был мне долгое время неясен. Затем я понял, в чем дело. Шаблинский убивал недвусмысленностью своих посягательств. Объявил, например, практикантке из Литвы, с которой был едва знаком: — Я вас люблю. И даже возможный триппер меня не остановит. Как‑то говорю ему: — Мишка, я не ханжа. Но у тебя четыре дамы. Скоро Новый год. Не можешь же ты пригласить всех четверых. — Почему? — спросил Шаблинский. — Будет скандал. — Не исключено, — задумался он. — Так как же? Шаблинский подумал, вздохнул и сказал: — Если бы ты знал, какая это серьезная проблема… С Мариной он расстался потому, что задумал жениться. Марина в жены не годилась. Было ей, повторяю, около тридцати, курящая и много знает. Мишу интересовал традиционный еврейский брачный вариант. Чистая девушка с хозяйственными наклонностями. Кто‑то его познакомил. Действительно, милая Розочка, с усиками. Читает, разбирается. Торговый папа… Роза хлопала глазами, повторяя: — Ой, как я буду замужем?! У меня ж опыта нет. — Чего нет? — хохотал Шаблинский… А Марину бросил. И тут подвернулся я. Задумчивый, вежливый, честный. И она меня как бы увидела впервые. Впервые оценила. Есть в моих добродетелях интересное свойство. Они расцветают и становятся заметными лишь на фоне какого‑нибудь безобразия. Вот меня и любят покинутые дамы. Сначала она все про Шаблинского говорила: — Ты знаешь, он ведь по‑своему любил меня. Как‑то я его упрекнула: «Не любишь». Что, ты думаешь, он сделал? Взял мою одежду, сумочку и повесил… — Куда? — спрашиваю. — Какой ты… Это было ночью. Полный интим. Я говорю: «Не любишь!» А он взял одежду, сумочку и повесил. На это самое. Чтобы доказать, какой он сильный. И как меня любит… Итак, с телевидения еду к Марине. Дом ее в районе новостроек заселен коллегами‑газетчиками. Выйдешь из троллейбуса — пустырь, громадный дом, и в каждом окне — сослуживец. Поднялся на четвертый этаж, звоню. И тут вспоминаю, что на мне пиджак Шаблинского. Распахнулась дверь. Марина глядит на меня с удивлением. Может, подумала, что я Шаблинского (из ревности) зарезал, а клифт его — украл… (У женщин на одежду память какая‑то сверхъестественная. Моя жена говорила о ком‑то: «Да ты его знаешь. Отлично знаешь. Такой несимпатичный, в черных ботинках с коричневыми шнурками».)
У хорошего человека отношения с женщинами всегда складываются трудно. А я человек хороший. Заявляю без тени смущения, потому что гордиться тут нечем. От хорошего человека ждут соответствующего поведения. К нему предъявляют высокие требования. Он тащит на себе ежедневный мучительный груз благородства, ума, прилежания, совести, юмора. А затем его бросают ради какого‑нибудь отъявленного подонка. И этому подонку рассказывают, смеясь, о нудных добродетелях хорошего человека. Женщины любят только мерзавцев, это всем известно. Однако быть мерзавцем не каждому дано. У меня был знакомый валютчик Акула. Избивал жену черенком лопаты. Подарил ее шампунь своей возлюбленной. Убил кота. Один раз в жизни приготовил ей бутерброд с сыром. Жена всю ночь рыдала от умиления и нежности. Консервы девять лет в Мордовию посылала. Ждала… А хороший человек, кому он нужен, спрашивается?.. Итак, я в чужом пиджаке. — В чем дело? — говорит Марина, усмотрев в этом переодевании какое‑то сексуальное надругательство. Какую‑то оскорбительную взаимозаменяемость чувств… — Это Мишкин пиджак, — говорю, — на время, для солидности. — Хочешь сделать мне предложение? (Юмор с примесью желчи.) — Будь я серьезным человеком — запросто. — Не пугайся. — Я должен выступить на похоронах. Ильвес умер. — Ильвес? С телевидения? Кошмар… Ты ел? — Не помню. Я Ильвеса в глаза не видел. — Есть бульон с пирожками и утка. — Давай. Может сбегать? — У меня есть. На донышке… Знаю я эти культурные дома. Иконы, самовары, Нефертити… Какие‑то многозначительные черепки… Уйма книг, и все новенькие… А водки — на донышке. Вечно на донышке. И откуда она берется? Кто‑то принес? Не допил? Занялся более важными делами? Ревновать я не имею права. Жена, алименты… Долго рассказывать. Композиция рухнет… — Откуда водка? — спрашиваю. — Кто здесь был? Я не ревную, мне безразлично. Это у нас игра такая. — Эдик заходил. У него депрессия. Имеется в виду поэт Богатыреев. Затянувшаяся фамилия, очки, безумный хохот. Видел я книгу его стихов. То ли «Гипотенуза добра», то ли «Биссектриса блюдца». Что‑то в этом роде. Белые стихи. А может, ошибаюсь. Например, такие: Мы рядом шли, как две слезы, И не могли соединиться… И дальше указание: «Ночь 21 — 22 декабря. Скорый поезд Ленинград — Таллинн». — У него всегда депрессия. Рабочее состояние. — А у Буша рабочее состояние — запой… — Не будь злым! — Ладно… — Хочешь посмотреть, что я в дневнике написала? Относительно тебя. Марина принесла вишневого цвета блокнот. На обложке золотые буквы: «Делегату Таллиннской партийной конференции». — Здесь не читай. И здесь не читай. Вот это, «Он был праздником моего тела и гостем моей души. Ночь 19 — 20 августа 1975 года». Я прочел и содрогнулся. Комнату заполнил нестерпимый жар. Голубые стены косо поползли вверх. Перед глазами раскачивались эстампы. Приступ удушья вышвырнул меня за дверь. С шуршанием задевая обои, я устремился в ванную. Склонился к раковине, опершись на ее холодные фаянсовые борта. Меня стошнило. Я сунул голову под кран. Ледяная вода потекла за шиворот. Марина деликатно ждала в коридоре. Затем спросила: — Пил вчера? — Ох, не приставай… — Обидно наблюдать, как гибнет человек. — Знаешь, — говорю, — проиграть в наших условиях, может быть, достойнее, чем выиграть. — Тебе нравится чувствовать себя ущербным. Ты любуешься своими неудачами, кокетничаешь этим… — Лимон у тебя есть? — Сейчас. Сижу жую лимон. Выражение лица — соответствующее. А Марина твердит свое: — Истинный талант когда‑нибудь пробьет себе дорогу. Рано или поздно состоится. Пиши, работай, добивайся… — Я добиваюсь. Я, кажется, уже добился. Меня обругал инструктор ЦК по культуре. Послушай, а где это самое? Ты говорила — на донышке… Марина принесла какую‑то чепуху в заграничной бутылке, два фужера. Включила проигрыватель. Естественно — Вивальди. Давно ассоциируется с выпивкой… — Знаешь, — говорю, — я мечтал побыть в нормальной обстановке. — Мне хочется видеть тебя сильным, ясным, целеустремленным. — Это значит — быть похожим на Шаблинского. — Вовсе нет. Будь естественным. Вероятно, для меня естественно быть неестественным. — Ты все чрезмерно усложняешь. Быть порядочным человеком не такое уж достижение. — А ты попробуй. — Хамить не обязательно. Иправда, думаю, чего это я… Красивая жещина. Стоит руку протянуть. Протянул. Выключил музыку. Опрокинул фужер… Слышу: «Мишка, я сейчас умру!» И едва уловимый дребезжащий звук. Это Марина далекой, свободной, невидимой, лишней рукой утвердила фужер… — Мишка, — говорю, — в командировке. — О Господи!… Мне стало противно, и я ушел. Вернее, остался. Наутро текст моего выступления был готов. «Товарищи! Грустное обстоятельство привело нас сюда. Скончался Хуберт Ильвес, видный администратор, партиец, человек долга…» Далее шло перечисление заслуг. Несколько беллетризированный вариант трудовой книжки. И наконец — финал: «Память о нем будет жить в наших сердцах!..» С этим листком я поехал на телевидение. Там прочитали и говорят: — Несколько абстрактно. А впрочем, это даже хорошо. По контрасту с более официальными выступлениями. Я позвонил в редакцию. Мне сказали: — Ты в распоряжении похоронной комиссии. До завтра. Чао! В похоронной комиссии царила суета, напоминавшая знакомую редакционную атмосферу с ее фальшивой озабоченностью и громогласным лихорадочным бесплодием. Я курил на лестнице возле пожарного стенда. Тут меня окликнул Быковер. В любой редакции есть такая нестандартная фигура — еврей, безумец, умница. Как в любом населенном пункте — городской сумасшедший. Судьба Быковера довольно любопытна. Он был младшим сыном ревельского фабриканта. Окончил Кембридж. Затем буржуазная Эстония пала. Как прогрессивно мыслящий еврей, Фима был за революцию. Поступил в иностранный отдел республиканской газеты. (Пригодилось знание языков.) И вот ему дали ответственное поручение. Позвонить Димитрову в Болгарию. Заказать поздравление к юбилею Эстонской Советской Республики. Быковер позвонил в Софию. Трубку взял секретарь Димитрова. — Говорят с Таллинна, — заявил Быковер, оставаясь евреем при всей своей эрудиции. — Говорят с Таллинна, — произнес он. В ответ прозвучало: — «Дорогой товарищ Сталин! Свободолюбивый народ Болгарии приветствует вас. Позвольте от имени трудящихся рапортовать…» — Я не Сталин, — добродушно исправил Быковер, — я — Быковер. А звоню я то, что хорошо бы в смысле юбилея организовать коротенькое поздравление… Буквально пару слов… Через сорок минут Быковера арестовали. За кощунственное сопоставление. За глумление над святыней. За идиотизм. После этого было многое. Следствие, недолгий лагерь, фронт, где Быковер вымыл песком и щелочью коровью тушу. («Вы говорили — мой тщательно, я и мыл щчательно…») Наконец он вернулся. Поступил в какую‑то библиотеку. Диплома не имел (Кембридж не считается). Платили ему рублей восемьдесят. А между тем Быковер женился. Жена постоянно болела, но исправно рожала. Нищий, запуганный, полусумасшедший, Быковер топтался в редакционных холлах. Писал грошовые информации на редкость убогого содержания. «Около фабрики „Калев“ видели лося». «В доме отставного майора зацвел исполинский кактус». «Вышел из печати очередной том Григоровича». И так далее. Быковер ежедневно звонил в роддом, не появилась ли тройня. Ежемесячно обозревал новинки ширпотреба. Ежегодно давал информацию к началу охотничьего сезона. Мы все его любили. — Здорово, Фима! — произнес я кощунственно бодрым голосом. — Такое несчастье, такое несчастье, — ответил Быковер. — Говорят, покойный был негодяем? — Не то слово, не то слово… — Слушай, Фима, — говорю, — ты хоть раз пытался выпрямиться? Заговорить в полный голос? Быковер взглянул на меня так, что я покраснел. — Знаешь, чего бы мне хотелось, — сказал он. — Мне бы хотелось стать невидимым. Чтобы меня вообще не существовало. Я бы охотно поменялся с Ильвесом, но у меня дети. Трое. И каждому нужны баретки. — Зачем ты сюда пришел? — Я не хотел. Я мыслил так: допустим, скончался Быковер. Разве Ильвес пришел бы его хоронить?! Никогда в жизни. Значит, и я не пойду. Но жена говорит: «Фима, иди. Там будут все, Там будут нужные люди…» — А я — нужный человек? — Не очень. Но ты — хороший человек… Выглянула какая‑то девица с траурной повязкой: — Кто здесь Шаблинский? — Я, — говорю. — Понимаете, Ильвес в морге. Одели его прилично, в темно‑синий костюм. А галстука не оказалось. Галстук только что доставил племянник. И еще, надо приколоть к лацкану значок Союза журналистов… Сам я был в галстуке. Мне его уступил год назад фарцовщик Акула. Он же и завязал его каким‑то необыкновенным способом. «А ля» френк Синатра. С тех пор я этот галстук не развязывал. Действовал так: ослабив узел, медленно расширял петлю. Кончик оставался снаружи. Затем я осторожно вытаскивал голову с помятыми ушами. И наоборот, таким же образом… — Боюсь, у меня не получится… — Вообще‑то я умею, — сказал Быковер. — Прекрасно, — обрадовалась девица, — грузовая машина внизу. Там шофер и еще звукооператор Альтмяэ. Вот галстук и значок. Доставьте покойного сюда. К этому времени все уже будут готовы. Церемония начнется ровно в три. И еще, скажите Альтмяэ, что фон должен быть контрастным. Он знает… Мы оделись, сели в лифт. Быковер сказал: — Вот я и пригодился. Внизу стоял грузовик с фургоном. Звукооператор Альтмяэ дремал в кабине. — Здорово, Оскар, — говорю, — имей в виду, фон должен быть контрастным. — Какой еще фон? — удивился Альтмяэ. — Ты знаешь. — Что я знаю? — Девица просила сказать. — Какая девица? — Ладно, — говорю, — спи. Мы залезли в кузов. Быковер радовался: — Хорошо, что я могу быть полезен. Ильвес — нужный человек. — Кто нужный человек? — поразился я. — Младший Ильвес, сын. — А чем он занимается? — Работает в отделе пропаганды. — Садись, — говорю, — поближе, здесь меньше трясет. — Меня везде одинаково трясет. Когда‑то я был лагерным надзирателем. Возил заключенных в таком же металлическом фургоне. Машина называлась — автозак. В ней помимо общего «салона» имелись два тесных железных шкафа. Их называли стаканами. Там, упираясь в стены локтями и коленями, мог поместиться один человек. Конвой находился снаружи. В железной двери была проделана узкая смотровая щель. Заключенные называли это устройство: «Я тебя вижу, ты меня — нет». Я вдруг почувствовал, как это неуютно — ехать в железном стакане. А ведь прошло шестнадцать лет… По металлической крыше фургона зашуршали ветки. Нас качнуло, грузовик затормозил. Мы вылезли на свет. За деревьями желтели стены прозекторской. Справа от двери — звонок. Я позвонил. Нам отворил мужчина в клеенчатом фартуке. Альтмяэ вынул документы и что‑то сказал по‑эстонски. Дежурный жестом пригласил нас следовать за ним. — Я не пойду, — сказал Быковер, — я упаду в обморок. — И я, — сказал Альтмяэ, — мне будут потом кошмары сниться. — Хорошо вы устроились, — говорю, — надо было предупредить. — Мы на тебя рассчитывали. Ты вон какой амбал. — Я и галстук‑то завязывать не умею. — Я тебя научу, — сказал Быковер, — я научу тебя приему «кембриджский лотос». Ты здесь потренируешься, а на месте осуществишь. — Я бы пошел, — сказал Альтмяэ, — но я чересчур впечатлительный. И вообще покойников не уважаю. А ты? — Покойники — моя страсть, — говорю. — Гляди и учись, — сказал Быковер, — воспринимай зеркально. Узкий сюда, широкий сюда. Оборачиваем дважды. Кончик вытаскиваем. Вот тут придерживаем и медленно затягиваем. Смотри. Правда, красиво? — Ничего, — говорю. — Преимущество «кембриджского лотоса» в том, что узел легко развязывается. Достаточно потянуть за этот кончик, и все. — Ильвес будет в восторге, — сказал Альтмяэ. — Ты понял, как это делается? — Вроде бы да, — говорю. — Попробуй. Быковер с готовностью подставил дряблую шею, залепленную в четырех местах лейкопластырем. — Ладно, — говорю, — я запомнил. В морге было прохладно и гулко. Коричневые стены, цемент, доска МПВО, огнетушитель — вызывающе алый. — Этот, — показал дежурный. У окна на кумачовом постаменте возвышался гроб. Не обыденно коричневый (под цвет несгораемого шкафа), а черный, с галунами из фольги. Ильвес выглядел абсолютно мертвым. Безжизненным, как муляж. Я показал дежурному галстук. Выяснилось, что он хорошо говорит по‑русски. — Я приподниму, а вы затягивайте. Сцепленными руками он приподнял тело, как бревно. Дальше — путаница и суета наших ладоней… «Так… еще немного…» Задравшийся воротничок, измятые бумажные кружева… — О'кей, — сказал дежурный, тронув волосы покойного. Я вытащил значок и приколол его к темному шевиотовому лацкану. Дежурный принес крышку с шестью болтами. Примерились, завинтили. — Я ребят позову. Вошли Альтмяэ с Быковером. У Фимы были плотно закрыты глаза. Альтмяэ бледно улыбался. Мы вынесли гроб, с отвратительным скрипом задвинули его в кузов. Альтмяэ сел в кабину. Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил: — Жил, жил человек и умер. — А чего бы ты хотел? — говорю. В вестибюле толпился народ. Говорили вполголоса. На стенах мерцали экспонаты фотовыставки «Юность планеты». Вышел незнакомый человек с повязкой, громко объявил: — Курить разрешается. Это гуманное маленькое беззаконие удовлетворило скорбящих. В толпе бесшумно сновали распорядители. Все они были мне незнакомы. Видимо, похоронные торжества нарушают обычную иерархическую систему. Безымянные люди оказываются на виду. Из тех, кто готов добровольно этим заниматься. Я подошел к распорядителю: — Мы привезли гроб. — А кабель захватили? — Кабель? Впервые слышу. — Ладно, — сказал он, как будто я допустил незначительный промах. Затем возвысил голос, не утратив скорби: — По машинам, товарищи! Две женщины торопливо и с опозданием бросали на пол еловые ветки. — Кажется, мы больше не нужны, — сказал Альтмяэ. — Мне поручено выступить. — Ты будешь говорить в конце. Сначала выступят товарищи из ЦК. А потом уж все, кому не лень. Все желающие. — Что значит — все желающие? Мне поручено. И текст завизирован. — Естественно. Тебе поручено быть желающим. Я видел список. Ты восьмой. После Лембита. Он хочет, чтобы все запели. Есть такая песня — «Журавли». «Мне кажется порою, что солдаты…» И так далее. Вот Лембит и предложит спеть ее в честь Ильвеса. — Кто же будет петь? Да еще на холоде. — Все. Вот увидишь. — Ты, например, будешь петь? — Нет, — сказал Альтмяэ. — А ты? — спросил я Быковера. — Надо будет — спою, — ответил Фима …Народ тянулся к выходу. Многие несли венки, букеты и цветы в горшках. У подъезда стояли шесть автобусов и наш фургон. Ко мне подошел распорядитель: — Товарищ Шаблинский? — Он в командировке. — Но вы из «Советской Эстонии»? — Да. Мне поручили… — Тело вы привезли? — Мы втроем. — Будете сопровождать его и в дальнейшем. Поедете в спецмашине. А это, чтоб не мерзнуть. Он протянул мне булькнувший сверток. Это была завуалированная форма гонорара. Глоток перед атакой. Я смутился, но промолчал. Сунул пакет в карман. Рассказал Быковеру и Альтмяэ. Мы зашли в буфет, попросили стаканы. Альтмяэ купил три бутерброда. Вестибюль опустел. Еловые ветки темнели на желтом блестящем полу. Мы подошли к фургону. Шофер сказал: — Есть место в кабине. — Ничего, — говорит Альтмяэ. — Дать ему «маленькую»? — шепотом спросил я. — Никогда в жизни, — отчеканил Быковер. Гроб стоял на прежнем месте. Некоторое время мы сидели в полумраке. Заработал мотор. Альтмяэ положил бутерброды на крышку гроба. Я достал выпивку. Фима сорвал зубами крошечную жестяную бескозырку. Негромко звякнули стаканы. Машина тронулась. — Помянем, — грустно сказал Быковер. Альтмяэ забылся и воскликнул: — Хорошо! Мы выпили, сунули бутылочки под лавку. Бумагу кинули в окно. — Стаканы надо бы вернуть, — говорю. — Еще пригодятся, — заметил Быковер. …Фургон тряхнуло на переезде. — Мы у цели, — сказал Быковер. В голосе его зазвучала нота бренности жизни. Кладбище Линнаметса расположилось на холмах, поросших соснами и усеянных замшелыми эффектными валунами. Глядя на эти декоративные каменья, журналисты торопятся сказать: «Остатки ледникового периода». Как будто они застали и хорошо помнят доисторические времена. Все здесь отвечало идее бессмертия и покоя. Руинами древней крепости стояли холмы. В отдалении рокотало невидимое море. Покачивали кронами сосны. Кора на их желтоватых параллельных стволах шелушилась. Никаких объявлений, плакатов, киосков и мусорных баков. Торжественный союз воды и камня. Тишина. Мы выехали на главную кладбищенскую аллею. Ее пересекали тени сосен. Шофер затормозил. Распахнулась железная дверь. За нами колонной выстроились автобусы. Подошел распорядитель: — Сколько вас? — Трое, — говорю. — Нужно еще троих. Я понял, что гроб — это все еще наша забота. Около автобусов толпились люди с венками и букетами цветов. Неожиданно грянула музыка. Первый могучий аккорд сопровождался эхом. К нам присоединилось трое здоровых ребят. Внештатники из молодежной газеты. С одним из них я часто играл в пинг‑понг. Мы вытащили гроб. Потом развернулись и заняли место в голове колонны. Звучал похоронный марш Шопена. Медленно идти с тяжелым грузом — это пытка. Я устал. Руку сменить невозможно. Быковер сдавленным голосом вдруг произнес: — Тяжелый, гад… — Пошли быстрее, — говорю. Мы зашагали чуть быстрее. Оркестр увеличил темп. Еще быстрее. Идем, дирижируем. Быковер говорит: — Сейчас уроню. И громче: — Смените нас, товарищи… Але! Его сменил радиокомментатор Оя. В конце аллеи чернела прямоугольная могила. Рядом возвышался холмик свежей земли. Музыканты расположились полукругом. Дождавшись паузы, мы опустили гроб. Собравшиеся обступили могилу. Распорядитель и его помощники сняли крышку гроба. Я убедился, что галстук на месте, и отошел за деревья.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|