Родной, знакомый, неприятный 5 глава
– Корнилов стихов не дает. Клал, говорит, я на вас с ПРОБОРОМ… – С прибором, – раздраженно исправил Тихонов, – с прибором. Неужели трудно запомнить?.. И про Алексея Толстого она знала много любопытного. …Раз высокий и грузный Алексей Толстой шел по издательскому коридору. Навстречу бежала моя тетка. Худенькая и невысокая, она с разбегу ударилась Толстому головой в живот. – Ого! – сказал Толстой, потирая живот. – А если бы здесь находился глаз?!.. Тетка знала множество смешных историй. Потом, самостоятельно, я узнал, что Бориса Корнилова расстреляли. Что Зощенко восславил рабский лагерный труд. Что Алексей Толстой был негодяем и лицемером. Что Ольга Форш предложила вести летосчисление с момента, когда родился некий Джугашвили (Сталин), Что Леонов спекулировал коврами в эвакуации. Что Вера Инбер требовала казни своего двоюродного брата (Троцкого). Что любознательный Павленко ходил смотреть, как допрашивают Мандельштама. Что Юрий Олеша предал своего друга Шостаковича. Что писатель Мирошниченко избивал жену велосипедным насосом… И многое другое. Тетка же помнила, в основном, сметные истории. Я ее не виню. Наша память избирательна, как урна. Я думаю, моя тетка была хорошим редактором. Так мне говорили писатели, которых она редактировала. Хотя я не совсем понимаю, зачем редактор нужен вообще. Если писатель хороший, редактор вроде бы не требуется. Если плохой, то редактор его не спасет. По‑моему, это совершенно ясно. Я знаю, как моя тетка работала с авторами. Я иногда присутствовал. Например, она говорила: – Юра, у тебя здесь четыре раза встречается слово "промозглый". – Действительно, – удивлялся Юрий Павлович Герман, – как это я не заметил?
И все же я думаю, что редактор писателю не требуется. Даже хорошему. А уж плохому – тем более. Был, например, такой исторический случай. В одном из своих романов Достоевский написал: "Рядом находился круглый стол овальной формы…" Кто‑то прочитал это сочинение в рукописи и говорит: – Федор Михайлович, вы оговорились, надо бы исправить. Достоевский подумал и сказал: – Оставьте так… Гоголь в ранних повестях употреблял слово "щекатурка". Как‑то раз Аксаков ему говорит: – Отчего это вы пишете – "щекатурка"? – А как надо? – спросил Гоголь. – Штукатурка. – Не думаю, – сказал Гоголь. – Поглядите в словаре. Взяли словарь Даля. Посмотрели, действительно – штукатурка. В дальнейшем Гоголь неизменно писал – "штукатурка". Но в переизданиях это слово не исправил. Почему? Почему Достоевский не захотел ликвидировать явную оговорку? Почему Александр Дюма назвал свой роман "Три мушкетера", хотя их безусловно четыре? Таких примеров сотни. Видимо, ошибки, неточности – чем‑то дороги писателю. А значит, и читателю. Как можно исправить у Розанова: "Мы ничего такого не плакали…"? Я бы даже опечатки исправлял лишь с ведома автора. Не говоря о пунктуации. Пунктуацию каждый автор изобретает самостоятельно. Я думаю, тетка была хорошим редактором. Вернее, хорошим человеком, доброжелательным и умным. Лично я хороших редакторов не встречал. Хотя среди них было много прекрасных людей. Хорошего редактора я встретил лишь однажды. Кажется, на Ленфильме. Это была некая Хелли Руммо. Она была эстонка и едва говорила по‑русски. Слабое знание языка придавало ее высказываниям особую четкость. Она говорила: – Сценарий хороший. Значит, его не примут… В шестидесятые годы я начал что‑то писать. Показал сочинения тетке. Тетка обнаружила в моих рассказах сотни ошибок. Стилистических, орфографических и пунктуационных.
Она говорила: – Здесь написано: "…родство тишины и мороза…" Это неточно. Мороз и тишина – явления различного порядка. Следует писать: "В лесу было морозно и тихо". Без выкрутасов… – Как это – в лесу? – удивлялся я. – Действие происходит в штрафном изоляторе. – Ах, да, – говорила тетка… В те годы ей доверили литературное объединение. Из него) вышло множество хороших писателей. Например, Гансовский и Пикуль. Среди других в объединение пришел Иосиф Бродский. Тетка не приняла его. О стихах высказалась так: – Бред сумасшедшего! (Кстати, в поэзии Бродского есть и это.) Бродского не приняли. Зато приняли многих других. В Ленинграде очень много поэтов. Есть три Некрасова – Владимир, Георгий и Борис… Моя тетка была членом партии Я ее не виню. Многие достойные и честные люди оказались в рядах коммунистической партии. Они не виноваты. Просто им хотелось жить лучше. Занимать более высокие посты… Разумеется, тетка переживала, когда мучили Ахматову и Зощенко. А когда травили Пастернака, она даже заболела. Она говорила: – Это политически неверный ход. Мы теряем свой престиж на Западе. Частично перечеркиваем завоевания двадцатого съезда… За много лет тетка собрала прекрасную библиотеку. На большинстве ее книг имелись автографы. Зачастую очень трогательные и нежные. Красочный автограф Валентина Пикуля начинался словами: "Акушерке наших душ…" Автограф фантаста Гансонского выглядел следующим образом: "Через года и пространства великие – руку!.." Как недавно выяснилось, Гансовский был стукачом. Доносил па своих знакомых. Пикуль тоже отличился. Говорил на суде Кириллу Владимировичу Успенскому: – Кирилл! Мы все желаем тебе добра, а ты продолжаешь лгать!.. Успенскому дали пять лет в разгар либерализма. А Пикулю – квартиру в Риге… В старости тетка много читала. Книг с автографами не перечитывала. Возле ее кровати лежали томики Ахматовой, Пастернака, Баратынского… Когда тетка умерла, библиотеку сразу же распродали. Предварительно брат и его жена вырвали листы с автографами. А то неудобно… Незадолго до этого тетка прочитала мне стихи: Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину, Поля засею, орошу долины, А жизнь давно уже за половину..
– Стихи одной поэтессы, – улыбнулась тетка. Я думаю, она сама их написала. Стихи, конечно, неуклюжие. Первая строчка – буквально цитата из Данте. И все‑таки эти стихи растрогали меня. Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину… Тетка ошиблась. Жизнь подходила к концу. Исправить опечатки было невозможно,..
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Биография теткиного мужа Арона полностью отражает историю нашего государства. Сначала он был гимназистом. Потом – революционным студентом. Потом – недолгое время – красноармейцем. Потом – как это ни фантастически звучит – белополяком. Потом опять красноармейцем, но уже более сознательным. Когда гражданская война закончилась, дядя Арон поступил на рабфак. Затем он стал нэпманом и, кажется. временно разбогател. Затем кого‑то раскулачивал. Затем он чистил ряды партии. Затем его самого вычистили. За то, что он был нэпманом… На собрании мой дядя произнес речь. Он сказал: – Если вы меня исключите, я должен буду рассказать об этом жене. Что вызовет дикий скандал. Короче, решайте сами… Товарищи подумали и решили: "Исключить!" Затем его, правда, восстановили. Мало того, дядя Арон так и не сидел. Он стал административным работником. Он был директором чего‑то. Или заместителем директора по какой‑то части… Сталина мой дядя обожал. Обожал, как непутевого сына. Видя его недостатки. Пластинки с речами генералиссимуса хранились в красных альбомах. Были такие альбомы со шнурками и рельефным портретом вождя… Когда Сталин оказался бандитом, мой дядя искренне горевал. Затем он полюбил Маленкова. Он говорил, что Маленков – инженер. Когда Маленкова сняли, он полюбил Булганина. Булганин обладал внешностью захолустного дореволюционного полицмейстера. А мой дядя родом был как раз из захолустья, из Новороссийска. Возможно, он честно любил Булганина, напоминавшего ему идолов детства. Затем он полюбил Хрущева. А когда Хрущева сняли, мой дядя утратил любовь. Ему надоело зря расходовать свои чувства.
Он решил полюбить Ленина. Ленин давно умер, и снять его невозможно. Даже замарать как следует и то нелегко. А значит, невозможно отнять любовь… При этом мой дядя как‑то идейно распустился. Он полюбил Ленина, а также полюбил Солженицына. Сахарова он тоже полюбил. Главным образом за то, что Сахаров изобрел водородную бомбу. Однако не спился, а борется за правду. Брежнева мой дядя не любил. Брежнев каялся ему временным явлением (что не подтвердилось)… В последние годы жизни он был чуть ли не диссидентом. Но диссидентом умеренным. Власова не признавал. Солженицына уважал выборочно. Брежневу мой дядя посылал анонимные записки. Он писал их в сберегательной кассе фиолетовыми чернилами. К тому же левой рукой и печатными буквами. Записки были короткие. Например: "Куда ведешь Россию, монстр?"
И подпись: «Генерал Свиридов». Или: «БАМ – это фикция!» И подпись: «Генерал Колюжный».
Иногда он пользовался художественной формой: "Твои брови жаждут крови!" И подпись: "Генерал Нечипоренко"… Дядя хотел вернуться к истокам ленинизма. А я не хотел. Вот мы и ругались без конца. Уровень полемики был невысок. ~– Немецкий шпион, – говорил я о Ленине. – Святотатец и болван! – реагировал дядя уже в мой адрес. Мы затрагивали довольно узкий круг тем: суд Линча, падение нравов, вьетнамская эпопея… Мой дядя ужасно сердился: – Фашист. – кричал он иногда, – матерый власовец!.. И вдруг мой дядя умер. Вернее, тяжело заболел. И решил, что ему пора умирать. Ему было 76 лет. – Вызовите Сережу. – попросил он. Я сразу же приехал. Дядя лежал на высоких подушках, худой и бледный. Он попросил всех уйти из комнаты. – Сергей, – очень тихо произнес мой дядя, – я умираю… Я молчал. – Я не боюсь смерти, – продолжал мой дядя. Он выждал паузу и заговорил снова: – Я честно заблуждался… Мучительно переживал свои ошибки… И вот что я понял. Те святыни, под знаком которых я жил, оказались ложными… Я потерпел идейный крах… Дядя попросил воды. Я поднес чашку к его губам. – Сергей, – продолжал мой дядя, – я всегда ругал тебя. Я ругал тебя, потому что боялся. Я боялся, что тебя арестуют. Ты очень невоздержан… Я критиковал тебя, но внутренне соглашался. Ты должен меня понять. Сорок лет в этой… (тут дядя грязно выругался) партии. Шестьдесят лет в этом… (тут дядя повторил ругательство) государстве… – Успокойся, – сказал я. – … превратили меня в шлюху, – закончил дядя. Он сделал усилие и продолжал: – Ты всегда был прав. Я возражал, потому что боялся за тебя. Прости… Он заплакал. Мне стало очень жаль его. Но тут приняли медработники и увезли дядю в больницу.
Моего дядю увезли в обыкновенную больницу. Тетка думала, что его увезут в Свердловскую. – Ты же старый большевик, – говорила она. – Нет, – возражал мой дядя. – я не старый большевик. – То есть как? – Старый большевик – конкретное понятие. Старый большевик – это кто вступил до тридцать пятого года. А я вступил несколько позже. Тетка не могла поверить. – Значит, ты не старый большевик?! – Нет. – Все равно, – говорила она, – может, и тебе что‑нибудь полагается? – Возможно, – соглашался дядя, – возможно, и мне что‑то полагается. Например, яблоко… Короче, моего дядю увезли в обыкновенную больницу. Когда его осматривал лечащий врач, дядя спросил: – Доктор, вы фронтовик? – Да, – ответил врач, – я фронтовик. – И я фронтовик, – сказал мой дядя, – ответьте честно, как фронтовик фронтовику, долго ли я пролежу в больнице? – При благоприятном ходе событий – месяц, – ответил врач. – А при неблагоприятном, – усмехнулся дядя, – значительно меньше?.. Он пролежал в больнице недели три. И его привезли домой. Я сразу же его навестил. Мой дядя казался печальным и тихим. Словно обрел какую‑то высшую мудрость. Однако когда я упомянул в разговоре Че Гевару, дядя насторожился. – Авантюрист и гангстер, – сказал я. – Тунеядец и болван! – реагировал дядя. И дальше с огромным подъемом: – Укажи мне благую идею, лежащую вне коммунизма!.. Тут он неожиданно прервал свою речь. Очевидно, вспомнил наш предсмертный разговор. Виновато покосился на меня. Я промолчал. С тех пор мы часто виделись и неизменно ругались. Дядя проклинал рок‑музыку, невозвращенца Барышникова и генерала Андрея Власова. Я – бесплатную медицину, "Лебединое озеро" и Феликса Дзержинского. Потом мой дядя снова заболел. – Вызовите Сережу, – попросил. Я сразу же приехал. Дядя выглядел осунувшимся и бледным. На табурете у его изголовья стояли бесчисленные флаконы. Там же интимно розовела вставная челюсть. – Сергей, – глухо произнес мой дядя. Я погладил его руку. – У меня к тебе огромная просьба. Дай слово, что выполнишь ее. Я кивнул. – Задуши меня, – попросил дядя. Я растерянно молчал. – Мне надоело жить. Я не верю. что коммунизм может быть построен в одной стране. Я скатился в болото троцкизма. – Не думай об этом, – сказал я. – Ты готов выполнить мою просьбу?.. Я вижу, ты колеблешься… Конечно, я мог бы принять двадцать таблеток снотворного. Увы, это далеко не всегда приводит к смерти… А если меня разобьет паралич? И я стану для всех еще более тяжкой обузой? Поэтому я вынужден был к тебе обратиться… – Перестань, – сказал я, – перестань… – Я отблагодарю тебя, – сказал мой дядя, – я завещаю тебе сочинения Ленина. Отнеси их в макулатуру и поменяй на "Буратино"… Но сначала задуши меня. – Перестань, – сказал я. – Кругом злоба и глупость, – сказал мой дядя, – правды нет… – Успокойся. – Знаешь, отчего я мучаюсь? – продолжал он. – Когда мы жили в Новороссийске, там был забор. Высокий коричневый забор. Я каждый день проходил мимо этого забора. А что было внутри, не знаю. Не опросил. Я не думал, что это важно… Как бессмысленно и глупо прожита жизнь! Значит, ты отказываешься? – Перестань, – сказал я. Дядя отвернулся и замолчал. Через две недели он выздоровел. И мы снова ужасно поссорились. – Болван! – кричал мой дядя. – Ты не хочешь понять! Идея коммунизма, скомпрометированная бездарными адептами, по‑прежнему гениальна! Недаром коммунистическую идеологию разделяют миллионы людей!.. – Кто ее разделяет?! – говорил я.‑Да ни один здравомыслящий человек!.. – Значит, не разделяют? – багровел дядя. – Не разделяют и молчат? Значит, все кругом лицемеры?!.. – Идеологию вовсе не обязательно разделять, – говорил я, – ее либо принимают, либо не принимают. Это как тюрьма: нравится не нравится – сиди… – Болван! – кричал мой дядя. – Власовец, фарцовщик!.. У изголовья его висел небольшой портрет Солженицына. Когда приходили гости, дядя его снимал… Это повторялось снова и снова. Дядя заболевал, потом выздоравливал. Мы ссорились. Потом мирились. Шли годы. Он совсем постарел. Не мог ходить. Я был к нему очень привязан… Как я уже говорил, биография моего дяди отражает историю нашего государства… Нашей любимой и ужасной страны… Потом мой дядя все же умер. Жаль… А мне не дает покоя высокий коричневый забор…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
С раннего детства мое воспитание было политически тенденциозным. Мать. например, глубоко презирала Сталина. Более того, охотно и публично выражала свои чувства. Правда, в несколько оригинальной концепции. Она твердила: – Грузин порядочным человеком быть не может! Этому ее научили в армянском квартале Тбилиси, где она росла. Отец мой, напротив, испытывал почтение к вождю. Хотя у отца как раз были веские причины ненавидеть Сталина. Особенно после того как расстреляли деда. Может быть, отец и ненавидел тиранию. Но при этом чувствовал уважение к ее масштабам. В общем, то, что Сталин – убийца, моим родителям было хорошо известно. И друзьям моих родителей – тоже. В доме только об этом и говорили. Я одного не понимаю. Почему мои обыкновенные родители все знали, а Эренбург – нет? В шесть лет я знал, что Сталин убил моего деда. А уж к моменту окончания школы знал решительно все. Я знал, что в газетах пишут неправду. Что за границей простые люди живут богаче и веселее, Что коммунистом быть стыдно, но выгодно. Это вовсе не значит, что я был глубокомысленным юношей. Скорее, наоборот. Просто мне это сказали родители. Вернее, мама. Отец меня почти не воспитывал. Тем более что они с матерью вскоре развелись. Жили мы в отвратительной коммуналке. Длинный пасмурный коридор метафизически заканчивался уборной. Обои возле телефона были испещрены рисунками – удручающая хроника коммунального подсознания. Мать‑одиночка Зоя Свистунова изображала полевые цветы. Жизнелюбивый инженер Гордой Борисович Овсянников старательно ретушировал дамские ягодицы. Неумный полковник Тихомиров рисовал военные эмблемы. Техник Харин – бутылки с рюмками. Эстрадная певица Журавлева воспроизводила скрипичный ключ, напоминавший ухо. Я рисовал пистолеты и сабли… Наша квартира вряд ли была типичной. Населяла се главным образом интеллигенция. Драк не было. В суп друг другу не плевали. (Хотя ручаться трудно). Это не означает, что здесь царили вечный мир и благоденствие. Тайная война не утихала. Кастрюля, полная взаимного раздражения, стояла на медленном огне и тихо булькала… Мать работала корректором в три смены. Иногда ложилась поздно, иногда рано. Иногда спала днем. По коридору бегали дети. Грохотал военными сапогами Тихомиров. Таскал свой велосипед неудачник Харин. Репетировала Журавлева. Мать не высыпалась. А работа у нее была ответственная. (Да еще при жизни Сталина.) За любую опечатку можно было сесть в тюрьму. Есть в газетном деле одна закономерность. Стоит пропустить единственную букву – и конец. Обязательно выйдет либо непристойность, либо – хуже того – антисоветчина. (А бывает и то и другое вместе.) Взять, к примеру, заголовок: "Приказ главнокомандующего". "Главнокомандующий" – такое длинное слово, шестнадцать букв. Надо же пропустить именно букву "л". А так чаще всего и бывает. Или: "Коммунисты осуждают решения партии" (вместо – "обсуждают"). Или: "Большевистская каторга" (вместо – "когорта"). Как известно, в наших газетах только опечатки правдивы. Последние двадцать лет за это не расстреливают. Мать работала корректором тридцать лет назад, Она совсем не высыпалась. Целыми днями мучительно боролась за тишину. Однажды не выдержала. Повесила отчаянный лозунг на своих дверях: "Здесь отдыхает полутруп. Соблюдайте тишину!" И вдруг наступила тишина. Это было неожиданно и странно. Тихомиров бродил по коридору в носках. Хватал всех за руки и шипел: – Тихо! У Довлатовой ночует политрук! Полковник радовался, что мама обрела наконец личное счастье. Да еще с идейно выдержанным товарищем. Кроме того, политрук внушал опасения. Мог оказаться старше Тихомирова по воинскому званию… Тишина продолжалась неделю. Затем обман был раскрыт. Родилась мама в Тбилиси. В детстве занималась музыкой. Какая‑то русская дама учила ее бесплатно. Жить было весело. Во‑первых – юг. К тому же – четверо детей в семье. Сестра Мара была озорницей и умницей. Сестра Анеля – злюкой и капризулей. Братик Рома – Драчуном и забиякой. Мать казалась наиболее заурядным ребенком… Шопенгауэр писал, что люди абсолютно не меняются. Каким же образом тетка Мара превратилась в строгого литературного редактора? Почему хулиган и задира дядя Рома стал ординарным чиновником? Почему капризная злюка Анеля выросла самой доброй, честной и непритязательной? Безупречной настолько, что о ней скучно писать?.. А мама – живет в капиталистических джунглях, читает "Эхо" и в супермаркете переходит от беспомощности на грузинский язык?.. О ее молодости я знаю совсем немного. В тридцатые годы сестры покинули Грузию. Обосновались в Ленинграде. Тетка Анеля поступила на факультет иностранных языков. Тетка Мара работала в издательстве. Мать подала документы в консерваторию. И параллельно в театральными институт. Сдавала экзамены одновременно. (Тогда это разрешалось.) И ее приняли в оба заведения. Мать говорит – тогда всех принимали. Создавалась новая бесклассовая интеллигенция. Был выбран театральный институт. Думаю, что зря. Творческих профессий вообще надо избегать. Не можешь избежать, тогда другой вопрос. Тогда просто выхода пет. Значит, не ты ее выбрал, а она тебя… Мать проработала в театре несколько лет. В немногих рецензиях, которые я читал, ее хвалили. И коллектив, что называется, ее уважал. Актер Бернацкий, например, говорил: – Хорошо бы Донату морду набить!.. Да Норку жалко… Донат – это мой отец. Который реагировал следующим образом: – С таким лицом, как у Жени Бернацкого, из дома не выходят… Затем родился я. Отец и мама часто ссорились. Потом разошлись. А я остался. Было уже не до гастролей. И мама бросила театр. И правильно. Я наблюдал многих ее знакомых, которые до смерти принадлежали театру. Это был мир уязвленных самолюбий, растоптанных амбиций, бесконечных поношений чужой игры. Это были нищие, мстительные и завистливые люди… Мама стала корректором. И даже прекрасным корректором. Очевидно, был у нее талант к этому делу. Ведь грамматики она не знала совершенно. Зато обладала корректорским чутьем. Такое иногда случается. Я думаю, она была прирожденным корректором. У нее, если можно так выразиться, было этическое чувство правописания. Она, например, говорила про кого‑то: – Знаешь, он из тех, кто пишет "вообще" через дефис… Что означало крайнюю меру нравственного падения. О человеке же пустом, легкомысленном, но симпатичном говорилось: – Так, старушонка через "е"… Мать с утра до ночи работала. Я очень много ел, я рос. Мать же питалась в основном картошкой. Лет до семнадцати я был абсолютно уверен, что мать предпочитает картошку всему остальному. (Здесь, в Нью‑Йорке, окончательно стало ясно, что это не так…) Квартира была скучная, хоть и многолюдная. События происходили крайне редко. Однажды к полковнику Тихомирову нагрянул дальний родственник – Сучков. Рослый неуклюжий малый из поселка Дулево. – Дядя, – сказал он уже на пороге, – окажите материальное содействие в качестве трех рублей, Иначе пойду неверной дорогой… – Один неверный шаг ты уже сделал, – высказался Тихомиров, – ибо просишь денег. А денег у меня нет. Так что не рассчитывай… Племянник уселся на коммунальный сундук и заплакал. Так он просидел до обеда. Наконец мать сказала: – Заходите. Вы, наверное, проголодались? – Давно, – подтвердил Сучков. Он поселился у нас. Без конца ел и гулял по Ленинграду. Вечерами пил чай и смотрел телевизор. Он увидел телевизор впервые. Полковник Тихомиров держался нейтрально. Только перестал здороваться с мамой. Наконец мать спросила: – Володя, каковы твои планы? Сучков вздохнул: – Мне бы денег раздобыть на учебники… И на дрова… Учиться хочу, – закончил он с интонацией молодого Ломоносова. И строго добавил: – А то, боюсь, пойду неверной дорогой. Мать заняла для него у соседки пятнадцать рублей. Купила Сучкову билет на поезд. За сорок минут до отъезда Володя попросил чаю. Он пил чашку за чашкой, растворяя в кипятке безграничное количество сахара. Так, словно хотел целиком исчерпать неожиданную благосклонность окружающего мира. – Смотри, не опоздай, – тревожно говорила мама. Сучков вытирал лицо газетой, неизменно отвечая: – Что‑то к воде потянуло… И мать не выдержала: – Так пойди и утопись! – закричала она. Чужой родственник нахмурился. Укоризненно посмотрел на мать. Воцарилась тягостная пауза. – Какие вы мелочные, Нонна Степановна, – упрекнул будущий Ломоносов, путая разом – имя, отчество, факты… Он встал. Окинул трагическим взглядом колбасу и сахар, расправил плечи и зашагал неверной дорогой… Так мы и жили. И вечно я доставлял матери огорчения. Сначала я плохо учился. Плохо и разнообразно. То есть иногда я вдруг становился участником какой‑нибудь районной химической олимпиады. А потом опять шли сплошные двойки. Даже по литературе. В 54‑м году я стал победителем всесоюзного конкурса юных поэтов. Нас было трое победителей – Леня Дятлов, Саша Макаров и я. Впоследствии Леня Дятлов спился. Макаров переводит с языка коми. А я вообще неизвестно чем занимаюсь. Но тогда мы были победителями. Премии нам вручал Самуил Яковлевич Маршак. Конкурс миновал. И снова пошли двойки. Причем не за вольномыслие, а за тупость. Я безбожно списывал примитивные классные работы, А "Молодую гвардию" не читал до сих пор. (И теперь уже не прочту…) Короче, учился я плохо. Дружил со школьным отребьем. Более того, курил и даже немного выпивал. В университете я тоже занимался плохо. Зато постоянно угрожал матери женитьбой. Причем бог знает на ком… Потом меня забрали в армию. Служил я тоже плохо. Я был лишен молодцеватости. Так и прослужил до конца с нечищеной бляхой. Затем меня демобилизовали. Я стал работать в многотиражных газетах. То и дело переходил с места на место. Да еще начал писать рассказы. Рассказы, естественно, не печатали. Я стал больше пить. Маска непризнанного гения как‑то облегчала существование. И друзья появились соответствующие. Бородатые, загадочные и мрачные. Кроме того, они не мыли рук после уборной, А мать к этому относилась строго. Едва ли не строже, чем к правописанию. Если друг шел в уборную, мать замирала. По смене тембров льющейся воды устанавливала, моет он руки или нет. Мать ждала и прислушивалась. Сначала было тихо. Затем с мощным грохотом падала вода из бака. И тотчас распахивалась дверь – значит, не мыл… Мать начинала заискивать и суетиться: – Наверное, кончилось мыло? Дать вам чистое полотенце? Мать задавала наводящие вопросы. Настойчиво пыталась вынудить друга к гигиене. Друг отвечал: – Не беспокойтесь. Все нормально… А некоторые лишь с удивлением поднимали брови. Если друг задерживался, если грохочущий поток сменялся журчанием водопроводного крана, мать расцветала. Она прислушивалась к наступившей затем тишине. Улавливала шорох полотенца. Она предлагала такому гостю кофе. Беседовала с ним о Рахманинове… Но это случалось редко. Короче, те еще были друзья… Их тоже не печатали. Мои друзья реагировали на это болезненно и шумно. Они пили крепленое вино и считали друг друга гениями. Почти все мои друзья были гениями. А иные были гениями сразу в нескольких областях. Например, Саша Кондратов был гением в математике, лингвистике, поэзии, физике и цирковом искусстве. На мизинце его красовался самодельный оловянный перстень в форме черепа… Мать симпатизировала друзьям, подкармливала их. Выслушивала хвастливые, безумные излияния. Она изображала толпу, (Какой же гений без толпы, без черни?!..) Она умышленно задавала наивные вопросы. Как бы делала выкрики из переполненного зала. – Скажите, Паустовский талантливый? – интересовалась она. – Паустовский? Дерьмо? – академически реагировал собеседник. – А Катаев? – Полное дерьмо… В 76‑м году три моих рассказа были опубликованы на Западе. Отныне советские издания были для меня закрыты. (Как, впрочем, и до этого.) Я был одновременно горд и перепуган. Друзья реагировали сложно. Одни предостерегали: – Вот увидишь, тебя посадят. Пришьют какую‑нибудь. уголовщину, и будь здоров!.. Другие высказывались так: – Напечатали, а что толку? Тиражи на Западе микроскопические. Там не заметят. И тут все дороги закроют… Третьи как будто осуждали: – Писатель должен издаваться на родине… И только мать все повторяла: – Как я рада, что тебя наконец печатают!.. Затем пошли неприятности. Меня отовсюду выгнали. Лишили самой мелкой халтуры. Я устроился сторожем на какую‑то дурацкую баржу‑и оттуда выгнали. Я стал очень много пить. Жена и дочка уехали на Запад. Мы остались вдвоем. Точнее – втроем. Мама, я и собака Глаша. Началась форменная травля. Я обвинялся по трем статьям уголовного кодекса. Тунеядство, неповиновение властям, "иное холодное оружие". Все три обвинения были липовые. Милиция являлась чуть ли не каждый день. Но я и тут принял защитные меры. Жили мы на пятом этаже без лифта. В окне напротив постоянно торчал Гона Сахно. Это был спившийся журналист и, как многие алкаши, человек ослепительного благородства. Целыми днями глушил портвейн у окна.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|