Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Приличный двубортный костюм 25 глава

Ребята с телевидения начали устанавливать приборы. Свет ярких ламп казался неуместным. В траве чернели провода. Ко мне подошли Быковер и Альтмяэ. Очевидно, нас сплотила водка. Мы закурили. Распорядитель потребовал тишины. Заговорил первый оратор с вельветовой новенькой шляпой в руке. Я не слушал. Затем выступали другие. Бодро перекликались мальчики с телевидения.

— Прямая трансляция, — сказал Быковер. Затем добавил: — Меня‑то лично похоронят как собаку.

— Эпидстанция не допустит, — реагировал Альтмяэ. — Дорога к смерти вымощена бессодержательными информациями.

— Очень даже содержательными, — возмутился Быковер.

Слово предоставили какому‑то ответственному работнику газеты «Ыхту лехт». Я уловил одну фразу: «Отец и дед его боролись против эстонского самодержавия».

— Это еще что такое?! — поразился Альтмяэ, — В Эстонии не было самодержавия.

— Ну, против царизма, — сказал Быковер.

— И царизма эстонского не было. Был русский царизм.

— Вот еврейского царизма действительно не было, — заметил Фима, — чего нет, того нет.

Подошел распорядитель:

— Вы Шаблинский?

— Он в командировке.

— Ах, да… Готовы? Вам через одного…

Альтмяэ вынул папиросы. Зажигалка не действовала, кончился бензин. Быковер пошел за спичками. Через минуту он вернулся на цыпочках и, жестикулируя, сказал:

— Сейчас вы будете хохотать. Это не Ильвес.

Альтмяэ выронил папиросу.

— То есть как? — спросил я.

— Не Ильвес. Другой человек. Вернее, покойник…

— Фима, ты вообще соображаешь?

— Я тебе говорю — не Ильвес. И даже не похож. Что я, Ильвеса не знаю?!

— Может, это провокация? — сказал Альтмяэ.

— Видно, ты перепутал.

— Это дежурный перепутал. Я Ильвеса в глаза не видел. Надо что‑то предпринять, — говорю.

— Еще чего, — сказал Быковер, — а прямая трансляция?

— Но это же бог знает что!

— Пойду взгляну. — сказал Альтмяэ.

Отошел, вернулся и говорит:

— Действительно, не Ильвес. Но сходство есть…

— А как же родные и близкие? — спрашиваю.

— У Ильвеса, в общем‑то, нет родных и близких, — сказал Альтмяэ, — откровенно говоря, его недолюбливали.

— А говорили — сын, племянник…

— Поставь себя на их место. Идет телепередача. И вообще — ответственное мероприятие…

Возле могилы запели. Выделялся пронзительный дискант Любы Торшиной из отдела быта. Тут мне кивнул распорядитель. Я подошел к могиле. Наконец пение стихло.

— Прощальное слово имеет…

Разумеется, он переврал мою фамилию:

— Прощальное слово имеет товарищ Долматов.

Кем я только не был в жизни — Докладовым, Заплатовым…

Я шагнул к могиле. Там стояла вода и белели перерубленные корни. Рядом на специальных козлах возвышался гроб, отбрасывая тень. Неизвестный утопал в цветах. Клочок его лица сиротливо затерялся в белой пене орхидей и гладиолусов. Покойный, разминувшись с именем, казался вещью. Я увидел подпираемый соснами купол голубого шатра. Как на телеэкране, пролетали галки. Ослепительно желтый шпиль церкви, возвышаясь над домами Мустамяэ, подчеркивал их унылую сероватую будничность. Могилу окружали незнакомые люди в темных пальто. Я почувствовал удушливый запах цветов и хвои. Борта неуютного ложа давили мне плечи. Опавшие лепестки щекотали сложенные на груди руки. Над моим изголовьем суетливо перемещался телеоператор. Звучал далекий, окрашенный самолюбованием голос:

«…Я не знал этого человека. Его души, его порывов, стойкости, мужества, разочарований и надежд. Я не верю, что истина далась ему без поисков. Не думаю, что угасающий взгляд открыл мерило суматошной жизни, заметных хитростей, побед без триумфа и капитуляций без горечи. Не думаю, чтобы он понял, куда мы идем и что в нашем судорожном отступлении радостно и ценно. И тем не менее он здесь… по собственному выбору…»

Я слышал тихий нарастающий ропот, Из приглушенных обрывков складывалось: «Что он говорит?..» Кто‑то тронул меня за рукав. Я шевельнул плечом. Заговорил быстрее:

«…О чем я думаю, стоя у этой могилы? О тайнах человеческой души. О преодолении смерти и душевного горя. О законах бытия, которые родились в глубине тысячелетий и проживут до угасания солнца…» Кто‑то отвел меня в сторону.

— Я не понял, — сказал Альтмяэ, — что ты имел в виду?

— Я сам не понял, — говорю, — какой‑то хаос вокруг.

— Я все узнал, — сказал Быковер. Его лицо озарилось светом лукавой причастности к тайне. — Это бухгалтер рыболовецкого колхоза — Гаспль. Ильвеса под видом Гаспля хоронят сейчас на кладбище Мери‑вялья. Там невероятный скандал. Только что звонили… Семья в истерике… Решено хоронить, как есть…

— Можно завтра или даже сегодня вечером поменять надгробия, — сказал Альтмяэ.

— Отнюдь, — возразил Быковер, — Ильвес номенклатурный работник. Он должен быть захоронен на привилегированном кладбище. Существует железный порядок. Ночью поменяют гробы…

Я вдруг утратил чувство реальности. В открывшемся мире не было перспективы. Будущее толпилось за плечами. Пережитое заслоняло горизонт. Мне стало казаться, что гармонию выдумали поэты, желая тронуть людские сердца…

— Пошли, — сказал Быковер, — надо занять места в автобусе. А то придется в железном ящике трястись…

 

Компромисс двенадцатый

 

(«Советская Эстония». Октябрь. 1976 г.)

«ПАМЯТЬ — ГРОЗНОЕ ОРУЖИЕ!

В греческой мифологии есть образ Леты, реки забвения, воды которой уносили пережитые людьми земные страдания. На берегу Леты человек получал жалкую временную иллюзию счастья. Его наивный разум, лишенный опыта и воспоминаний, делал человека игрушкой в руках судьбы. Но испокон века против течения Леты движется многоводная и неиссякаемая река человеческой памяти…

В городе Тарту открылся III республиканский слет бывших узников фашистских концентрационных лагерей.

Их лица — одновременно — праздничны и суровы. На груди у каждого скромный маленький значок — красный треугольник и силуэт голубки, нерасторжимые эмблемы пролитой крови и мира. Они собираются группами в просторных холлах театра «Ванемуйне». Приветствия, объятия, взволнованная речь…

Рассказывает Лазарь Борисович Слапак, инженер‑конструктор:

— Сначала я находился в лагере для военнопленных. За антифашистскую пропаганду и организацию побегов был переведен в Штутгоф… Мы узнавали своих по глазам, по одному движению рук, по неуловимой улыбке… Человек не ощущает себя жертвой, если рядом товарищи, братья…

Слет продолжался два дня. Два дня воспоминаний, дружбы, верности пережитому. Делегаты и госта разъехались, пополнив драгоценный и вечный архив человеческой памяти, и мы вслед за ними произносим торжественно и сурово, как предостережение, клятву и заповедь мира: «Никто не забыт и ничто не забыто!»

 

 

В Тарту мы приехали рано утром. Жбанков всю дорогу ремонтировал фотоаппарат. В ход пошли канцелярские скрепки, изоляционная лента, маленький осколок зеркала…

Сначала хотели послать Малкизля, но Жбанков запротестовал:

— Я, между прочим, фронтовик, имейте совесть!

Редактор Туронок пытался настаивать:

— Там собираются узники, а вовсе не фронтовики.

— Как будто я не узник! — возвысил голос Жбанков.

— Вытрезвитель не считается, — едко заметил редактор.

Жбанков не уступал. В резерве у него имелось действенное средство. Если Мишу явно притесняли, он намекал, что запьет. Он не говорил об этом прямо. Он только спрашивал:

— А что, касса взаимопомощи еще открыта?

Это означало, что Миша намерен раздобыть денег. А если не удастся, то пропить казенный импортный фотоувеличитель.

Как правило, ему уступали. Тем не менее запивал он часто. Сама мысль о запое была его предвестием…

— Генрих Францевич, — вмешался я, — мы со Жбанковым уже ездили.

— У нас — творческое взаимопонимание, — поддакнул Миша.

— Это меня и пугает, — сказал Туронок, — а впрочем, ладно. Езжайте.

Я думаю, редактор вспомнил, что мероприятие ответственное. А фотографировал Жбанков прекрасно…

От вокзала до театра мы шли пешком. Тарту — городок приветливый, культурный. В толпе мелькали зеленые студенческие фуражки. Моросил прозрачный дождь.

— Надо бы пленку купить, — сказал Жбанков. Зашли в уютный канцелярский магазин. Продавец заваривал кофе на электроплитке. Его типично эстонский вязаный жилет был украшен металлическими пуговицами.

— Микрат‑четыре есть? — спросил Жбанков.

Эстонец покачал головой, — начинается…

Я поинтересовался;

— А где ближайший магазин, в котором есть четвертый номер?

— В Хельсинки, — ответил продавец без улыбки.

— Ладно, — сказал Жбанков, — там будут ребята из «ЭДАЗИ»…

Дождь усиливался. Мы поспешили в театр. У входа толпились люди с зонтиками и целлофановыми накидками.

— Чего они все с зонтиками, как дикари? — удивился Жбанков, ступая в глубокую лужу.

— Потише, — говорю.

Театр «Ванемуйне» был построен сравнительно недавно. Мраморные лестницы, просторные холлы, гулкое эхо. Над входом — синий транспарант (в Эстонии любят синие транспаранты):

«Слава бывшим узникам фашистских концентрационных лагерей!»

Мы нашли распорядителя, представились. Он сказал:

— Программа такова. Сперва — эмоциональная часть. Встреча старых друзей. Затем — торжественный митинг. И наконец — банкет. Кстати, вы тоже приглашены.

— Еще бы, — сказал Жбанков.

В холлах бродили люди с орденами и медалями. В основном — группами по нескольку человек. Они курили и тихо беседовали.

— Что‑то не видно эмоций, — сказал Жбанков. Распорядитель пояснил:

— Узники собираются ежегодно. Лет двадцать подряд. Эмоциональная часть скоро кончится. Торжественный митинг продлится около часа. Даже меньше. Затем — банкет…

— С вытекающими оттуда последствиями, — неожиданно захохотал Жбанков. Распорядитель вздрогнул.

— Извините, — говорю, — мне бы надо с людьми поговорить. Записать кое‑что.

Распорядитель остановил высокого, плотного мужчину:

— Знакомьтесь. Лазарь Борисович Слапак, инженер‑конструктор, бывший узник Штутгофа.

Я тоже представился.

— Меня угнали в Штутгоф за антифашистскую деятельность и организацию побегов. А до этого я находился в Польше…

Слапак говорил быстро и уверенно. Видно, привык иметь дело с журналистами.

— Вас, наверное, интересуют любопытные факты? — спросил он. Я кивнул.

— Давайте присядем.

Мы сели на диван. К нам присоединились двое. Сравнительно молодой человек в кителе и грустный старик без руки. Распорядитель назвал их фамилии — Валтон и Гурченко.

Слапак дождался тишины и продолжал:

— Для организации побегов требовались средства. Стали думать, как их раздобыть. И, представьте себе, нашли выход. Я неплохо играл в шахматы. И начальник лагеря был завзятым шахматистом. Решили организовать матч. Назначили приз — восемьдесят марок. Товарищи страстно за меня болели. Я выиграл семь партий из десяти. Начальник лагеря сказал: «Доннер‑веттер!» — и расплатился…

— Интересно, — перебил его безрукий старик, — очень интересно…

Я записал его фамилию — Гурченко. До этого старик молчал.

— В чем дело, товарищ? — произнес Слапак. — Я говорю, неплохо время проводили…

— То есть? — напряженно улыбнулся инженер‑конструктор.

— В Мордовию бы тебя года на три, — продолжал старик.

Было заметно, что он слегка пьян.

— Где сидели, товарищ? — вмешался распорядитель. — Дахау, Освенцим?

— В Мордовии сидел, — ответил Гурченко, — в Казахстане… Двадцать лет оттянул как бывший военнопленный…

— Вы думаете, я не сидел?! — рассердился инженер‑конструктор. — У меня все почки отбиты! Иоссер знаете? Весляну? Ропчу?..

— Слыхали, — поддержал разговор молодой человек в кителе. — Я в пересыльной тюрьме на Ропче менингитом заболел… Я был мальчишкой, когда оказался в плену. Меня отправили в лагерь. Хотя я не подлежал мобилизации. И не занимался пропагандой. Это было несправедливо. В концентрационном лагере мне не понравилось. Фашисты морили нас голодом. Кроме того, в лагере не было женщин…

— Как же ты, — ехидно спросил безрукий, — на Ропчу попал?

— Очень просто. Нас освободили французы. Я оказался в Париже. Кинулся в советское посольство. Собрали нас человек восемьсот. Усадили в поезд. И повезли на восток… Едем, едем… Москву проехали. Урал проехали…

— Улыбнитесь, мужики, — попросил Жбанков. — Внимание! Снимаю!

— У тебя же, — говорю, — и пленки нет.

— Это не важно, — сказал Жбанков, — надо разрядить обстановку.

Распорядитель тоже забеспокоился. Он поднялся и гулко хлопнул в ладоши:

— Товарищи узники, пройдите в зал!..

Торжественная часть продолжалась всего минут двадцать. Дольше всех говорил сам распорядитель. В конце он сказал:

— Мы навсегда останемся узниками фашизма. Ведь то, что мы пережили, не забывается…

— Он — тоже военнопленный? — спросил я безрукого Гурченко.

— Этот хмырь из театра, — ответил старик, — его партком назначил. Четвертый год здесь выступает… В Мордовию бы его годика на три… На лесоповал…

Тут отворились двери банкетного зала. Мы заняли столик у окна. Жбанков придвинул два недостающих стула. Затем разлил водку.

— Давайте без тостов, — предложил Слапак, — за все хорошее!

Выпили молча. Жбанков сразу налил по второй. Валтон пытался досказать мне свою историю.

— Я был юнгой торгового флота. Немцы ошиблись. Посадили меня ни за что. Я не был военным моряком. Я был торговым моряком. А меня взяли и посадили. В сущности, ни за что…

Похоже, что Валтон оправдывался. Чуть ли не доказывал свою лояльность по отношению к немцам.

— Чухонцы все такие, — сказал Жбанков, — Адольф — их лучший Друг. А русских они презирают.

— А за что им нас любить? — вмешался Гурченко. — За тот бардак, что мы им в Эстонии развели?!

— Бардак — это еще ничего, — сказал Жбанков, — плохо, что водка дорожает…

Его физиономия лоснилась. Бутылки так и мелькали в руках.

— Положить вам жаркое? — нагнулся ко мне Слапак.

Жбанков корректно тронул его за локоть:

— Давно хочу узнать… Как говорится, нескромный вопрос… Вы какой, извиняюсь, будете нации?

Слапак едва заметно насторожился. Затем ответил твердо и уверенно. В его голосе звучала интонация человека, которому нечего скрывать:

— Я буду еврейской нации. А вы, простите, какой нации будете?

Жбанков несколько растерялся. Подцепил ускользающий маринованный гриб.

— Я буду русской… еврейской нации, — миролюбиво сформулировал он.

Тут к Слапаку обратился безрукий Гурченко.

— Не расстраивайся, парень, — сказал он. — Еврей так еврей, ничего страшного. Я четыре года жил в Казахстане. Казахи еще в сто раз хуже…

Мы снова выпили. Жбанков оживленно беседовал с Гурченко, Речь его становилась все красочное.

Постепенно банкетный зал наполнился характерным гулом. Звякали стаканы и вилки. Кто‑то включил радиолу. Прозвучали мощные аккорды:

…Идет война народная, Священная война…

— Эй! Кто там поближе?! Вырубите звук, — сказал Жбанков.

— Пускай, — говорю, — надо же твой мат заглушать.

— Правды не заглушишь! — внезапно крикнул Гурченко…

Жбанков встал и направился к радиоле. Тут я заметил группу пионеров. Они неловко пробирались между столиками. Видно, их задержал ливень. Пионеры несли громадную корзину с цветами.

Миша попался им на дороге. Вид у него был достаточно живописный. Глаза возбужденно сверкали. Галстук лежал на плече.

Среди бывших узников концентрационных лагерей Жбанков выделялся истощенностью и трагизмом облика.

Пионеры остановились. Жбанков растерянно топтался на месте. Худенький мальчик в алом галстуке поднял руку. Кто‑то выключил радиолу.

В наступившей тишине раздался прерывистый детский голосок:

— Вечная слава героям!

И затем — троекратно:

— Слава, слава, слава!

Испуганный Жбанков прижимал к груди корзину с цветами. Чуть помедлив, он крикнул:

— Ура!

В зале стоял невообразимый шум. Кто‑то уже вытаскивал из ящиков реквизит. Кто‑то плясал лезгинку с бутафорским ятаганом в зубах…

Жбанкова фотографировали ребята из местной газеты.

Его багровое лицо утопало в зелени, Он вернулся к нашему столу. Водрузил корзину на подоконник.

Гурченко приподнял голову. Затем снова уронил ее в блюдо с картофелем. Я придвинул Жбанкову стул.

— Шикарный букет, — говорю.

— Это не букет, — скорбно ответил Жбанков, — это венок!..

На этом трагическом слове я прощаюсь с журналистикой. Хватит!

Мой брат, у которого две судимости (одна — за непредумышленное убийство), часто говорит:

— Займись каким‑нибудь полезным делом. Как тебе не стыдно?

— Тоже мне, учитель нашелся!

— Я всего лишь убил человека, — говорит мой брат, — и пытался сжечь его труп. А ты?!

 

Сергей Довлатов

Встретились, поговорили

 

* * *

 

Все считали его неудачником. Даже фамилия у него была какая‑то легкомысленная – Головкер. Такая фамилия полагается невзрачному близорукому человеку, склонному к рефлексии. Головкер был именно таким человеком.

В школе его умудрились просто не заметить. Учителя на родительских собраниях говорили только про отличников и двоечников. Среднему школьнику, вроде Головкера, уделялось не больше минуты.

В самодеятельности Головкер не участвовал. Рисовать и стихи писать не умел. Даже читал стихи, как говорится, без выражения.

Уроков физкультуры не посещал. Был освобожден из‑за плоскостопия. Что такое плоскостопие – загадка. Я думаю – всего лишь повод не заниматься физкультурой.

Учитель пения говорил ему:

– Голоса у тебя нет. И души вроде бы тоже нет.

Учитель скорбно приподнимал брови и заканчивал:

– Чем ты поешь, Головкер?..

Общественной работой Головкер не занимался. В театр ходить не любил. На пионерских собраниях Головкера спрашивали:

– Чем ты увлекаешься? Чему уделяешь свободное время? Может, ты что‑нибудь коллекционируешь, Головкер?

– Да, – вяло отвечал Головкер.

– Что?

– Да так.

– Что именно?

– Деньги.

– Ты копишь деньги?

– Ну.

– Зачем?

– То есть как зачем? Хочу купить.

– Что?

– Так, одну вещь.

– Какую? Ответь. Коллектив тебя спрашивает.

– Зимнее пальто, – отвечал Головкер…

Закончив школу, Головкер поступил в институт. Тогда считалось, что это – единственная дорога в жизни. Конкурс почти везде был огромный. Головкер поступил осмотрительно. Подал документы туда, где конкурса фактически не было. Конкретно – в санитарно‑гигиенический институт.

Там он проучился шесть лет. Причем так же, как в школе, остался незамеченным. В самодеятельности не участвовал. Провокационных вопросов лекторам не задавал. Девушек избегал. Вина не пил. К спорту был равнодушен.

Когда Головкер женился, все были поражены. Уж очень мало выделялся Головкер, чтобы стать для кого‑то единственным и незаменимым. Казалось, Головкер не может быть предметом выбора. Не может стать объектом предпочтения. У Головкера совершенно не было индивидуальных качеств.

И все‑таки он женился. Лиза Маковская была его абсолютной противоположностью. Она была рыжая, дерзкая и привлекательная. Она курила, сквернословила и пела в факультетском джазе. Вокруг нее постоянно толпились спортивные, хорошо одетые молодые люди.

Все ухаживали за Лизой. Замуж она так и не вышла. А на пятом курсе родила ребенка. Девочка была походка на маму. А также на заместителя комсорга по идеологии.

Короче, Лиза превратилась в женщину трудной судьбы. Высказывалась цинично и раздраженно. К двадцати пяти годам успела разочароваться в жизни.

И тут появился Головкер. Молчаливый, застенчивый. Приносил ей не цветы, а овощи и фрукты для ребенка. Влечения своего не проявлял. Мелкие домашние поручения выполнял безукоризненно.

Как‑то они пили чай с мармеладом. Девочка спала за ширмой. Головкер встал. Лиза говорит:

– Интродукция затянулась. Мы должны переспать или расстаться.

– С удовольствием, – ответил Головкер, – только в другой раз. Я могу остаться в пятницу. Или в субботу.

– Нет, сегодня, – раздражительно выговорила Лиза, – я этого хочу.

– Я тоже, – просто ответил Головкер.

И затем:

– Останусь, если вы добавите мне рубль на такси. С возвратом, разумеется…

Так они стали мужем и женой. Муж был инспектором‑гигиенистом в управлении столовых. Жена, отдав ребенка в детский сад, поступила на фабрику. Работала там в местной амбулатории.

А потом начались скандалы. Причем без всяких оснований. Просто Головкер был доволен жизнью, а Лиза нет.

Головкер приобрел в рассрочку цветной телевизор и шкаф. Купил в зоомагазине аквариум. Стал задумываться о кооперативе. Лиза в ответ на это говорила:

– Зачем? Что это меняет?

И дальше:

– Неужели это все? Ведь годы‑то идут…

Лиза, что называется, задумывалась о жизни. Прерывая стирку или откладывая шитье, говорила:

– Ради чего все это? Ну, хорошо, съем я еще две тысячи пирожных. Изношу двенадцать пар сапог. Съезжу в Прибалтику раз десять…

Головкер не задумывался о таких серьезных вещах. Он спрашивал: «Чем тебя не устраивает Прибалтика?» Он вообще не думал. Он просто жил и все.

Лишь однажды Головкер погрузился в раздумье. Это продолжалось больше сорока минут. Затем он сказал:

– Лиза, послушай. Когда я был студентом первого курса, Дима Фогель написал эпиграмму: «У Головкера Боба попа втрое шире лба!» Ты слышишь? Я тогда обиделся, а сейчас подумал – все нормально. Попа и должна быть шире лба. Причем как раз втрое, я специально измерял…

– И ты, – спросила Лиза, – пять лет об этом думал?

– Нет, это только сегодня пришло мне в голову…

Через год Лиза его презирала. Через три года – возненавидела.

Головкер это чувствовал. Старался не раздражать ее. Вечерами смотрел телевизор. Или помогал соседу чинить «Жигули».

Спали они вместе редко. Каждый раз это была ее неожиданная причуда. Заканчивалось все слезами.

А потом началась эмиграция. Сначала это касалось только посторонних. Потом начали уезжать знакомые. Чуть позже – сослуживцы и друзья.

Евреи, что называется, подняли головы. Вполголоса беседовали между собой. Шелестели листками папиросной бумаги.

В их среде циркулировали какие‑то особые документы. Распространялась какая‑то внутренняя информация. У них возникли какие‑то свои дела.

И тут Головкер неожиданно преобразился. Сначала он небрежно заявил:

– Давай уедем.

Потом заговорил на эту тему более серьезно. Приводил какие‑то доводы. Цитировал письма какого‑то Габи.

Лиза сказала:

– Я не поеду. Здесь мама. В смысле – ее могила. Здесь все самое дорогое. Здесь Эрмитаж…

– В котором ты не была лет десять.

– Да. но я могу пойти туда в ближайшую субботу… И наконец – я русская! Ты понимаешь – русская!

– С этого бы и начинала, – реагировал Головкер и обиженно замолчал. Как будто заставил жену сознаться в преступлении.

И вот Головкер уехал. Его отъезд, как это чаще всего бывает, слегка напоминал развод.

Эмиграция выявила странную особенность. А может быть, закономерность. Развестись люди почему‑то не могли. Разъехаться по двум квартирам было трудно. А вот по разным странам – легче.

Поэтому в эмиграции так много одиноких. Причем как мужчин, так и женщин. В зависимости от того, кто был инициатором развода.

Три месяца Головкер жил в Италии. Затем переехал в Соединенные Штаты.

В Америке он неожиданно пришелся ко двору. На родине особенно ценились полоумные герои и беспутные таланты. В Америке – добросовестные налогоплательщики и честные трудящиеся. Головкер пошел на курсы английского языка. Научился водить машину. Работал массажистом, курьером, сторожем. Год прослужил в кар‑сервисе. Ухаживал за кроликами на ферме. Подметал на специальной машине территорию аэропорта.

Сначала Головкер купил медальон на такси. Потом участок земли на реке Делавер. Еще через год – по внутренней цене – собственную квартиру на Леффертс‑бульваре.

Такси он сдал в аренду. Землю перепродал. Часть денег положил на срочный вклад. На оставшиеся четырнадцать тысяч купил долю в ресторане "Али‑баба ".

Жил он в хорошем районе. Костюмы покупал у Блюмингдейла. Ездил в «Олдсмобиле‑ридженси».

По отношению к женщинам Головкер вел себя любезно. Приглашал их в хорошие, недорогие рестораны. Дарил им галантерею и косметику. Причем событий не форсировал.

Американок Головкер уважал и стеснялся. Предпочитал соотечественниц без детей. О женитьбе не думал.

Три раза он побывал в Европе. Один раз в Израиле. Дважды в Канаде.

Он продавал дома, квартиры, земельные участки. Дела у него шли замечательно. Он был прирожденным торговым агентом. Представителем чужих интересов. То есть человеком без индивидуальности. Недаром существует такой короткий анекдот. Некто звонит торговому агенту и спрашивает: «Вы любите Брамса?»…

При этом Головкер был одновременно услужлив и наделен чувством собственного достоинства. Сочетание редкое.

С Лизой он не переписывался. Слишком уж трудно было писать из одного мира – в другой. С одной планеты – на другую.

Но он помогал ей и дочке. Сначала отправлял посылки. Впоследствии ограничивался денежными переводами.

Это было нормально. Ведь они развелись. А дочка, та вообще была приемная. Хотя ее как раз Головкер вспоминал. Например, как он зашнуровывает крошечные ботинки. Или застегивает ускользающие пуговицы на лифчике. И еще – как он легонько встряхивает девочку, поправляя рейтузы.

Лизу он не вспоминал. Она превратилась в какую‑то невидимую инстанцию. Во что‑то существенное, но безликое. В своего рода налоговое управление.

А потом неожиданно все изменилось. У Головкера возникла прямо‑таки навязчивая идея. Причем не исподволь, а сразу. В один прекрасный день. Головкер даже помнил, когда именно это случилось. Между часом и двумя семнадцатого августа восемьдесят шестого года.

Головкер ехал на машине в офис. Только что завершилась выгодная операция. Комиссионные составили двенадцать тысяч.

Автомобиль легко скользил по гудронированному шоссе. Головкер был в светло‑зеленом фланелевом костюме. В левой руке его дымилась сигарета "Кент ".

И вдруг он увидел себя чужими глазами. Это бывает. А именно: глазами своей бывшей жены. Вот мчится за рулем собственного автомобиля процветающий бизнесмен Головкер. Совесть его чиста, бумажник набит деньгами. В уютной конторе его ждет миловидная секретарша. Здоровье у него великолепное. Гемоглобин? Он даже не знает, что это такое. У него все хорошо. Гладкая от лосьона кожа. Дорогие ботинки не жмут. И вот Лиза смотрит на этого человека. И думает: какое сокровище я потеряла!

Так и появилась у Головкера навязчивая идея. А именно: он должен встретиться с женой. Она поймет и убедится. А он только спросит: "Ну, как? " – и все. И больше ни единого слова… «Ну, как?..»

Головкер представлял себе момент возвращения. Вот он прилетает. Едет в гостиницу. Берет напрокат машину. Меняет по курсу тысячу долларов. А может быть – две. Или три.

Потом звонит ей: «Лиза? Это я… Что значит – кто? Теперь узнала?.. Да, проездом. Я, откровенно говоря, довольно‑таки бизи… Хотя сегодня, в общем, фри… Извини, что перехожу на английский…»

Они сидят в хорошем ресторане. Головкер заказывает. Лизе – дичь. Себе что‑нибудь легкое. Немного спаржи, мусс… Коньяк? Предпочитаю "Кордон бле ". Армянский? Ну, давайте…

Головкер провожает Лизу домой. Выходит из машины. Распахивает дверцу. «Ну, прощай». И затем: «Ах да, тут сувениры».

Головкер протягивает Лизе сапфировое ожерелье. "Ведь это твой камень ". Затем – пластиковый мешок с голубой канадской дубленкой. Учебный компьютер для Оли. Пакет с шерстяными вещами. Две пары сапог.

Затем он мягко спрашивает:

– Могу я оставить тебе немного денег? Буквально – полторы‑две тысячи. Чисто символически…

Он мягко и настойчиво протягивает ей конверт.

Она:

– Зайдешь?

– Прости, у меня завтра утром деловое свидание. Подумываю о скромной концессии. Что‑нибудь типа хлопка. А может, займусь электроникой. Меня интересует рынок.

Лиза:

– Рынок? Некрасовский или Кузнечный?

Головкер улыбается:

– Я говорю о рынке сбыта…

Вечером Лиза сидит у него в гостинице. Головкер снимает трубку:

– Шампанского.

Затем:

– Ты полистай журналы, я должен сделать несколько звонков. Хэлло, мистер Беляефф! Головкер спикинг. Представитель «Дорал эдженси»…

Шампанское выпито. Лиза спрашивает:

– Мне остаться?

Он – мягко:

– Не стоит. В этой пуританской стране…

Лиза перебивает его:

– Ты меня больше не любишь?

Головкер:

– Не спрашивай меня об этом. Слишком поздно…

Вот они идут по набережной. Заходят в Эрмитаж. Разглядывают полотна итальянцев. Головкер произносит:

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...