Главное Правление социал-демократии Королевства Польского и Литвы. 1 страница
Ленин.
* * *
В Вильне, куда Дзержинский отправился из Минска, братьев своих и особо близких друзей он – по соображениям конспирации – посещать не стал; остановился на одну лишь ночь в доме бабушки; блаженно «отмокал» в ванной, выспался, изумленно ощущая хрусткий холод туго накрахмаленного белья. Назавтра он встретил Юлию Гольдман – она была последним человеком из тех, кто видел его в тюрьме накануне ссылки; передал через нее записку сестре Альдоне – та жила в Мицкевичах – с просьбой приехать на несколько дней в Варшаву, побеседовал с двумя членами своего кружка, получил запасные явки в столице Королевства Польского и отправился дальше, к границе, в обличье надменного, уставшего от жизни барина.
* * *
Милостивый государь Иван Иванович! По агентурным данным («Соловей», «Абрамсон», «Кузя»), в Вильне среди кругов местной социал-демократии идут разговоры о том, что в городе приступил к работе «Переплетчик». Под этим псевдонимом проходил ранее дворянин Феликс Эдмундов Дзержинский, совершивший дерзкий побег из Якутской губернии. Мною отдано распоряжение усилить агентурную и филерскую работу среди соц. -демократических кружков Вильны с целию установить местопребывание означенного «Переплетчика» и немедленного его заарестования. Сблаговолите указать, следует ли об этих данных поставить в известность Охранные отделения Варшавы и Ковны? Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга ротмистр Ивантеев.
ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ РОТМИСТРУ ИВАНТЕЕВУ ТОЧКА ИЩИТЕ САМИ ДОКЛАДЫВАЙТЕ МНЕ ЕЖЕДНЕВНО ТОЧКА ВАРШАВУ И КОВНУ ПОКА НЕ ОПОВЕЩАТЬ ТОЧКА ФОН ДЕР ШВАРЦ.
Дзержинский выскочил из конки на шумной Маршалковской, нырнул в проходной двор, прошел систему подъездов быстро, словно только час назад был здесь, спустился к Висле, бросил в тугую коричневую воду монету (примета, чтобы вернуться), резко обернулся, пошел в обратном направлении: филеров не было.
Через полчаса он зашел в трактир, спросил чаю и сушек; уперся взглядом в окно: был ему виден маленький флигель, утопавший в зелени, и белые занавески на окнах, и человек в чесучовом пиджаке, который стоял с лотком как раз напротив калитки, но не торговал, а неотрывно смотрел, как и Дзержинский, на тот флигелек, где должна была остановиться Альдона Булгак, урожденная Дзержинская. А когда Альдона вышла, филер лоток прикрыл и медленно потопал за нею, разглядывая витрины. ... В сумерках Дзержинский добрался до темной рабочей улицы Смочей; несмотря на то что дождей не было, грязь так и не просыхала здесь; пробираться приходилось вдоль глубокой, смрадной сточной канавы, балансируя по тонкой доске. Возле казармы, где жили кожевники, Дзержинский перепрыгнул канаву, толкнул дверь, вошел в гниющую жуть подъезда и поднялся на третий этаж. В огромном двухсотметровом помещении «комнаты» рабочих были обозначены простынями; за этими простынями готовили, плакали, пьяно пели, смеялись, читали азбуку, любили друг друга, дрались, укачивали младенцев, латали рубахи, играли в карты, делили хлеб... Делили хлеб и за простыней у Самбореков; Яна за маленьким столиком не было – сидела жена его, простоволосая, высохшая, с нездорово блестевшими глазами, и трое детей: две девочки погодки и маленький, похожий на мать, сын, такой же ссохшийся и потому казавшийся больным желтухою. – Здравствуй, Ванда, – сказал Дзержинский. – День добрый... – Кто? А-а, это Астроном? Ну, входи, входи, что стал? Боишься костюм попачкать? – Нет, нет, что ты? Не мешаю? – Ты уж свое намешал. – Что?! Ян... там? – А где ж ему еще-то быть?! Пришел поглядеть, как его дети помирают с голодухи?
– Не надо так громко, Ванда, – попросил Дзержинский, – не надо. Лицо его постарело в мгновение – так бывает с человеком, если он обладает даром ощущать безысходность случившегося и невозможность помочь делом. – А чего ж «не надо»?! – женщина теперь не смотрела на Дзержинского, она резала хлеб на тоненькие ломтики и совала в руки детям. – Мне терять нечего! Ян гниет на каторге, а ты, агитатор за хорошую жизнь, в касторе расхаживаешь! А у меня дети гибнут! Барское это занятие – революция! Ты ею и занимайся, тебе небось по карману! Зачем Яна смущал?! Зачем его на погибель отправил?! Дзержинский снова попросил: – Ванда, не кричи. Я убежал из ссылки, меня ищут... – Ты вот убежал! Деньги, значит, есть, чтоб бежать! А Янек не убежит! Янек там сдохнет, в шахте! Простыня за спиной Дзержинского дрогнула, проскользнул Вацлав, металлист из Мокотова, тихо и зло сказал женщине: – А ну, помолчи! Ванда уронила голову на руки, заплакала. – Пойдем, Астроном, – сказал Вацлав. – На бабьи крики обращать внимание сердца не хватит. Пошли... – Погоди. – Нельзя годить, – шепнул Вацлав, – вчера жандарм приходил, об тебе пытал – не появлялся ли. – Сейчас, Вацлав, сейчас пойдем, – Дзержинский достал деньги Николаева, отделил половину, оставил купюру на столике, тронул Ванду за плечо. – Пожалуйста, вот тут немного... Ванда нашла его пальцы, положила на них свою мужскую огрубевшую руку, головы не подняла, только спина тряслась, и видно было, какая тоненькая у нее шея – словно у птенца, когда он только-только из яйца вылупился. – Мы им собираем сколько можем, – как бы оправдываясь, сказал Вацлав. – Ты не думай... Пошли, Астроном, не ровен час, снова супостат нагрянет. Ванда шепнула сыну, по-прежнему не поднимая головы со стола: – Поцелуй дяде руку, Яцек, мы теперь не умрем. Мальчик потянулся к пальцам Дзержинского. Тот поднял его на руки, прижал к себе, стал целовать сухое лицо быстрыми материнскими поцелуями, а Яцек тронул его слезы мизинцем, и подобие улыбки промелькнуло в глазах. – Дождик, – сказал он, – кап-кап...
* * *
... Винценты Матушевский глянул в незаметную дырочку, специально оборудованную в двери членом мокотовского кружка «Франтой», столяром-краснодеревщиком, стремительно снял цепочку, открыл замок; Дзержинский темной тенью проскочил в маленькую прихожую конспиративной квартиры; друзья молча и сильно обнялись, постояли так мгновение, потом, словно намагниченные, отринулись друг от друга, прошли в дальнюю, без окон, комнату.
Матушевский прибавил света в большой керосиновой лампе: – Кащей бессмертный. С легкими плохо? – Не очень... За домом, где остановилась Альдона, смотрят. – Мы знаем. – Мне бы хотелось повидать ее. В Вильне я опасался потащить за собой филеров... Здесь я надеюсь на организацию... Мне бы очень хотелось увидеть Альдону – она ведь специально приехала... Филеры стоят круглосуточно? – От трех ночи до пяти их нет – полагаются на дворника. Хорошо, мы попробуем это устроить. Вот деньги, Юзеф, от Главного правления партии; товарищи считают, что тебе необходимо сразу же уйти за границу. – Я бежал не для того, чтобы уходить за границу, а потому, что чувствовал надобность в работниках здесь, в крае. – За границей товарищи не сидят без дела. – Где Уншлихт? – В тюрьме, – ответил Матушевский. – Трусевич? – В тюрьме. – Тлустый? – В Берлине, у Розы. – Иван? – На каторге. – Игнацы? – В Сибири. – Абрам? – На каторге. – Мария? – В тюрьме. – Казимеж? – В Сибири. – Что ж, значит – все разгромлено? – Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал бы я. Людей, правда, мало... – Типографии нет? – «Птаха» обещает помочь. – «Птаха»? Кто это? Гуровская? – Да. – Комитеты в Лодзи? – Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают. – В Домброве? – Были аресты... – Ванда? – Ее взяли... – Эдвард? – Арестован. – Зигмунд? – Арестован... – Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать! – Антек Росол тоже мог работать... Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели: – Мог? Что ты имеешь в виду? Почему – «мог»? Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке, заперли ржавым, тягучим ключом.
«Почему Росол лишен прогулки? » – спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: «Больной – шатается, что с похмелюги». – «Откройте дверь его камеры», – сказал Дзержинский. Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй – он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского. – Идите, – сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, – только я правду говорю: не может он гулять. Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему – худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках – слова красивые, старательные. – Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, – сказал Антек, – когда выйду, пригодится для агитработы... – Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию? – Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку: – Замечательно, Антек, просто замечательно... Гулять пойдем? – Я не могу, Астроном. – Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают. – Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом. – Почему ты не можешь гулять, Антек? – Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят. – Как носят? – Как? – улыбнулся Антек. – А очень просто. На руках. – Слушай, ты играл в казаков-коняшек? – Конечно, играл. – Садись ко мне на спину. – Что ты, Астроном... Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы повод дадим. – Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха – больше слез горьких будет. Как это – «равное равному воздается»? – Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, – красиво. Отчего так? – Не замечал. – Дзержинский заставил себя улыбнуться. – Учту на будущее. Поднимайся. – Астроном, ты ж сам больной... – Давай поборемся? – улыбнулся Дзержинский. – Кто кого? Хочешь? Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор. Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал: – Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми... Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
– Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался... – Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои... – Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
* * *
... Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского. Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое сыновнее чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха – когда дитя защищают, разве о себе думают?! ... Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, – слов сразу не сыщешь. Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее. – Ну, ну, – попросил он, – не надо, пожалуйста, Альдонусь... – Они ищут тебя... Они все время кухарку спрашивают... – Ну и пусть себе спрашивают, – улыбнулся Дзержинский. – Пускай себе. – Феликс, родной... Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки: – Альдонусь, не надо... – Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях – о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме... Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове. – Альдонусь, родная... Я не знаю, как сказать тебе. Ты не «свернешь заблудшего». А мама... Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье – это не беззаботное проживание под солнцем, счастье – это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я делаю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению – хотим мы этого или нет. А движение – это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других... Альдона кивнула на могильные камни: – Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь кровью в тюрьмах? – Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, – шепнул Дзержинский. Тучкам-странникам нужна опора. – Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и – нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их на этой страшной земле, сколько?
* * *
... Конферансье шалил неприлично: – У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот, слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу, сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах. Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала прохаживаться перед зрителями – в большинстве своем «мышиными жеребчиками», которым за пятьдесят: глазоньки масленые, блестят – быстрые, ищущие ответа в лице модистки, щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки. Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами: – Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона – одно к одному, право... – И не то выдержишь, – пообещал Матушевский, не отрываясь от «Тыгодника иллюстрированного». – Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский. – Поэт? – Да. – Брат Игнася, который сейчас на Акатуе? – Да. – И его печатают? – Так ведь смотря что. «Я грежу о фиалках детства, из которых плел венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность». Строк сорок... Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе «Правительственного вестника» распубликовали. – Не поверили бы. – Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано – для читателя закон. А вот послушай... – Когда выступит Софья? – перебил Дзержинский; он видел в дырочку, просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку, которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть. Если уж открытый блуд – тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось, играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в неестественно-сладострастных позах. – Скоро выступит, – пообещал Матушевский, – послушай Леопольда Штаффа, по-моему, в этом что-то есть. – Читай. – Я прочту, а ты не раздражайся так. – Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, – ответил Дзержинский, – начну кашлять – не остановишь. – Так требует хозяйка салона: терпкий одеколон, ощутимый со сцены, вызывает у зрителей те эмоции, которые надобны... Слушай Штаффа: «Уж много лет я служу смотрителем на маленьком, затерянном в море маяке, и работа моя заключается в том, чтобы каждую ночь глядеть во тьму, ожидая, когда появятся огоньки далеких кораблей. Тогда я спущусь вниз, в пропахшую дегтем и старыми канатами кладовку, возьму самый большой прожектор, запалю самую большую лампу и побегу наверх, чтобы те, кто бороздит жуткую ночную темь, могли увидеть меня и почувствовать, что они не одни, что в темноте сокрыто множество огней, которые ждут»... – Хорошо. Очень хорошо. Кто этот Штафф? – Его отца судили во времена Ромуальда Траугутта, а брата сослали по делу «Пролетариата». – Он связан с нами? – С нами – нет. С ППС. – Жаль. Ты не пробовал говорить с ним? – Не до жиру, быть бы живу... Своих бы охватить. – Чем собираешься охватывать? – неожиданно хмыкнул Дзержинский. – Плеханов блистательно знает мировую литературу, Ленин связан с Горьким, цитирует постоянно Толстого; Люксембург исследует Глеба Успенского... Мархлевский знаток Мицкевича. Напрасно ты так – слово литератора в нашей борьбе многое значит, причем такого литератора, которого читают широко, по-настоящему, а не в профессорских кружках на журфиксах. Один Горький или Словацкий стоят сотни таких, как мы с тобой. Конферансье попросил проводить «пышку-Иренку» аплодисментами, что публика и сделала. – А теперь, – продолжал обливавшийся потом толстяк в канотье, – модный салон фрау Гуммельштайн из Лодзи хочет показать вам, дамы и господа, скромное утреннее платье, которое мы называем «маленькая кофейница». Софочка, прошу! Оркестр! Грянул оркестр, на сцену вышла Софья Тшедецкая, и движения ее были точно такие же, как у Ирены, но в глазах при этом затаился смех: после того как она начала работать для революции, понятие «необходимость» вошло в ее существо, стало ее якорем, точкой опоры, спасением. – Скромная парча лишь оттеняет изящность крепа, – продолжал конферансье, подчеркивая линии талии, переход в б-ю-у-уст. Утром это особенно важно видеть, потому что человечество делится на два вида мужчин: «ночных» и «дневных»! Софья снова задвигалась по сцене, заученно раскачивая бедрами. – Слушай еще, – продолжал Матушевский, листая «Тыгодник», – «Вся Польша готовится встретить 492-ю годовщину Грюнвальда, когда было нанесено поражение вечному девизу германцев «дранг нах остен»... Вацлава Собесского вспоминают: «Половина немецких земель лежит на развалинах древних славянских государств». – А что? Верно говорил Собесский. – ППС тебя готова принять в свои объятия. – Прикажешь замалчивать историю? Ничего и никогда нельзя замолчать, Винценты. Это невыгодно – замалчивать: рано или поздно откроется; замалчивание – одна из форм отчаяния, лжи. А когда человек лжет, он постоянно держит в голове тысячу версий, боится перепутать эти проклятые версии, сфальшивить, брякнуть не то. Ложь порождает страх. Открытость – мать храбрости... Нельзя замалчивать, Винценты, надо уметь объяснять. – А если необъяснимо? – Такого не бывает. Все объяснимо. Даже, казалось бы, необъяснимое. – Как тебе рисунок Каминского? Дзержинский оторвался от дырочки в фанерной стене, обернулся: на развороте «Тыгодника» была репродукция с картины – улочка бедного района Вильны с городовым – на первом плане. – Антонин Каминский, да? – Кажется. – Именно он. Я помню его по Вильне. Он помогал нам. Славный и талантливый человек. Его бы в нашу газету... – В какую газету?! – В нашу, – ответил Дзержинский серьезно. – Разве помечтать нельзя? Софья Тшедецкая пришла через несколько минут, шепнула Матушевскому: – Не знаю, как быть с Юзефом. – Что случилось? – спросил Матушевский. – Ты же сказала, что он может переночевать у тебя. Хвост? – Хуже, – улыбнулась Софья. – Тетушка. Приехала тетушка из Лодзи. Я думаю, мы устроим Юзефа у Елены. – Гуровской? – спросил Матушевский. – Да, – ответила Софья, – вполне надежный товарищ. – Она одинока? – спросил Дзержинский. – Пока – да, – ответила Софья. – То есть? – Жених есть, а денег нет, – ответила Софья, – так всегда в жизни: когда есть одно, нет другого. – Товарищи, это невозможно! – резко сказал Дзержинский. – Это никак невозможно! – Тише, – попросила Софья, – могут услышать. Почему невозможно? – Потому что вы – свободный человек, и вправе пустить к себе того, кем увлечены, кто приятен вам, упрекнет в этом морализирующий буржуа, вроде здешних, – Дзержинский кивнул на стену, – которые глазами блудят. А если сплетни о том, что я провел ночь на квартире Елены, дойдут до ее жениха? – Кто он, кстати, Софья? – спросил Матушевский. – Она скрывает, ты же знаешь, какая она ранимая и скрытная. – Юзеф, по-моему, это наивное рыцарство, – заметил Матушевский, – ее квартира вне подозрений. – «Наивное рыцарство», – повторил задумчиво Дзержинский, и что-то такое появилось в его лице, что Софья поняла, отчего Юлия Гольдман (они встречались дважды в Вильне) так давно и нежно любит этого человека с зелеными, длинными глазами и чахоточным румянцем на острых скулах... – Юзеф прав, – сказала Софья, – я внесла предложение, не продумав его толком, он прав, Винценты, он высоко прав... – Ох уж эти мне рыцари, – Матушевский покачал головой. – Вы – рыцари, а мне гоняй по Варшаве, ищи второй наган, чтобы отстреливаться – в случае чего? – Во всех случаях – пригодится, – сказал Дзержинский. – Спасибо за поддержку, Софья. – Мы нарушаем все правила конспирации, номинальные правила, – задумчиво, словно с самим собою споря, продолжал Матушевский. – Нельзя жить бежавшему из ссылки где попало. Тем более, Юзеф хочет провести заседание Варшавского комитета. А я хвост за собою чувствую, по три конки меняю. – Между прочим, я тоже последние дни ощущаю, будто за мною кто-то постоянно смотрит, – сказала Софья. – Даже здесь, сейчас. – Это я смотрел, – улыбчиво шепнул Дзержинский, – здесь же дырочка проверчена. – Все тот же мокотовский «Франта», – пояснил Матушевский, – наша главная служба конспирации. Софья подошла к стенке, приложилась глазом к дырочке, обернулась тревожно: – Винценты, вот он, возле окна – все разошлись, а этот остался. Матушевский стремительно поднялся и, путаясь в кринолинах, сарафанах и кружевах, стремительно метнулся к стенке, приник к «глазку самообороны». – Филер. – Отвернитесь оба, – попросила Софья, – мне надо переодеться. Я возьму его на себя. Дзержинский подошел к Матушевскому, оттер его плечом, приник к фанерной перегородке и долго рассматривал филера. – Я никогда не думал, что это так гадко – тайно наблюдать за человеком... Неужели у них не содрогается сердце, когда они рассматривают нас в тюремный глазок? – У них нет сердца. – Анатомию забыл, – заметил Дзержинский. – Такого еще не изобретено. Меру ценности человека определяет ранимость сердца. – Все, – шепнула Софья, – можете оборачиваться. Я запру вас, возьму филера на себя, а когда он отстанет – вернусь. Думаю, Юзефу надо ночевать здесь. – Тут я умру от одеколонного удушья. – Мы отворим окно. Сюда никто не подумает сунуться: наша хозяйка поставляет юных модисток подполковнику Шевякову из охранки и его патрону Храмову – невероятные скоты, что жандарм, что мукомол, который поляка иначе как «ляхом» не именует. Ждите.
* * *
... Матушевский увидел, как филер сорвался с места, потом, вероятно, вспомнив уроки, вытащил из кармана папиросы, закурил и двинулся следом за Софьей неторопливо, кося глазами по сторонам, но ощущая ее перед собою каким-то особым, собачьим, что ли, чувством... ... Софья Тшедецкая шла по улице рассеянно, спокойно, неторопливо, чувствуя на спине липкие глаза филера. «Мерзавец, ведь забыл, что я для него государственная преступница, подумала она, – топать топает, а смотрит, словно на невесту. Хотя нет. Так на невесту не смотрят. Так смотрят на публичную женщину, я же чувствую его липкие, тяжелые глаза на себе. Родители, верно, учили: «Невесту береги, до венца не коснись, лучше сходи на Хмельну, там все легко». Вот ужас-то: разве можно беречь одну женщину тем, что унижаешь другую? » Возле Сасского сквера она села в пролетку и сказала кучеру: – На рынок Старого Мяста, где остановить – скажу. Зеркальце из сумочки она достала скорее из предосторожности – была убеждена, что филер отстал, им на проезды мало давали, об этом старые «пролетариатчики» говорили. Однако, чуть тронув губы помадой, она зеркальце сместила так, чтобы увидеть улицу позади себя, и сразу же заметила, что следом за нею, в такой же открытой пролетке, едет филер, теперь уже открыто уткнувшийся глазами в ее спину, никак не маскируя себя рассеянным рассматриванием витрин. – На улицу Фоксал, – попросила Софья, чувствуя растущую тревогу, сверните, пожалуйста, круче. «Неужели узнали про Дзержинского? – подумала она. – Неужели и там, возле салона, остались их люди? Нет, кажется, там никого не было. Но ведь Винценты говорит, что филеров должно быть двое. Где второй? Я проглядела, когда вышла? Но там ведь никого не было, я бы заметила... Ты бы заметила, – передразнила она себя. – Их учат прятаться, исчезать, менять внешность, таиться. Если б так легко было замечать всех филеров и провокаторов, тогда б революция уж давным–давно грянула». Филер следовал неотступно – пролетка его шла метрах в двадцати, словно привязанная невидимыми нитями. «Мне надо во что бы то ни стало уйти, – сказала себе Софья, – они чего-то ждут. Они ищут. Или хотят взять с поличным? У меня нет литературы. Я не жду транспорта. В чем же дело? » – Побыстрее, пожалуйста, – попросила Софья кучера. – Как изволите, – лениво отозвался тот. Тшедецкая мучительно вспоминала занятия по конспирации, которые проводил Матушевский, сам, кстати говоря, научившись ей у Дзержинского, – тот считался в партии непревзойденным мастером «ставить» подпольные типографии, уходить от слежек, получать надежные адреса для переписки с комитетами и подбирать в кружки людей верных. Впереди, возле поворота, городовой сошел с тротуара на мостовую, отдав честь полковнику Пузанкову, который вел под локоток молодую свою жену, Халину, давнюю подругу Софьи. Решение пришло быстрое и четкое. – Стойте, – попросила Тшедецкая кучера, когда Халина была рядом. – Я мигом. Она легко соскочила с пролетки, бросилась к подруге, шепнула ей: – Бога ради, попроси мужа, чтобы он приказал городовому проверить типа в котелке, который увязался за мною. Халина обернулась к мужу: развалюга-развалиной, сонный ходит: – Николай, к моей подруге пристает хам. Крикни городового. – Городовой! – немедленно гаркнул Пузанков. – Ко мне! Софья бросилась к своей пролетке, услыхав позади себя свисток, брань, крики. – Гоните! – сказала она коротко. – Рубль плачу сверху. Погнал – за рупь кто не погонит?!
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|