Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Роман–хроника 5 страница




Дзержинский отхлебнул чаю, подумал: «Надо сказать Мише о письме Кибальчича. Крабовский прикрывает свое ренегатство предсмертным криком человека, свершившего казнь своего врага. Будучи осужденным на смерть, достойно готовясь к ней, ни в чем не отступая от идей, которым народовольцы посвятили себя, Кибальчич предлагал перемирие сыну жертвы... Да, он верил в возможность договориться миром. Но сейчас эта иллюзия изжита. Как же можно примерять на себя одежду чужих времен и других религий? Впрочем, Крабовский просто-напросто ищет, как бы прикрыть свое падение. Ищет большое, которым легче оправдать в собственных же глазах свое малое. А может, не надо говорить Мише? Все же горько читать предсмертное письмо героя своему палачу – детская наивность, открытость младенца, которому уже накинули веревку на хрупкую шейку... »

– Крабовский дал прочесть мне письмо Кибальчича, – медленно сказал Дзержинский и снова отхлебнул чаю.

– Предсмертное? Царю?

– Ты читал?

– Мы распространяем его. Специально для боевиков – чтобы иллюзий не было.

– Жестоко это, Миша.

– А жизнь какова? Око – за око, иначе нельзя, Феликс, никак нельзя.

– Жестокостью на жестокость?

– Именно.

– Борьба против жестокости – да, но жестокость – нет. Мы разложим себя изнутри, если утвердим всепозволенность – даже в борьбе с царем. Наша борьба обязана быть моральной – иначе смысла нет бороться.

 

 

 

ЗАПИСКА

Начальника отделения по охранению порядка

и общественной безопасности в г. Варшаве

№ 4223

Г. Варшава

О преступной деятельности членов партии «социал-демократы Королевства Польского и Литвы».

Его превосходительству

Господину директору департамента полиции.

Совершенно секретно

В дополнение агентурной записки моей за №1775, имею честь донести Вашему Превосходительству, что деятельность упомянутого в означенной записке «Варшавского комитета» социал-демократической партии Королевства Польского и Литвы продолжает расширяться, несмотря на неблагоприятные для партии обстоятельства.

12-го мая, в лесу около д. Древницы, собралось до 80-ти человек рабочих, принадлежащих к партиям социал-демократов и ППС (Польской социалистической партии), но так как погода тогда испортилась, то собравшиеся перешли в самую деревню, в избу какого-то крестьянина. Там довольно долго говорили речи неустановленные рабочие, убеждая членов социал-демократической партии, как сильно ослабленной арестами, присоединиться к ППС и принять ее программу. Предложение это вызвало горячие споры и долго обсуждалось. В. Матушевский («Бомба») высказался в том смысле, что «Астроном» (имеется в виду скорее всего Ф. Дзержинский) наверняка выступит против «растворения».

Со своей стороны я склонен думать, что означенное слияние едва ли может произойти как вследствие большой разницы в программах названных двух партий, так и особенно по причине нерасположения социал-демократических рабочих к основным принципам ППС – террору и национализму.

Из копии постановления, препровожденного в Департамент Полиции при отношении Варшавского обер-полицмейстера от 13 апреля текущего года за №2299 по делу обнаружения подпольной типографии, Вашему Превосходительству известно, что в печатании преступных изданий помимо арестованных революционеров принимал участие какой-то рабочий по имени Мацей (или Мартын), оставшийся пока что невыясненным. Хотя и в настоящее время личность его не определена агентурою, но последней удалось напасть на след некоего Мацея Грыбаса, скрывающегося у каких-то своих знакомых на Праге, скорее всего у В. Матушевского.

Что же касается Ф. Дзержинского, то, если он не будет задержан на пути следования в Варшаву (я, однако, не имею оснований сомневаться в действенности чинов железнодорожной полиции, коим и вменены в обязанности поиск и арест лиц, сбежавших с мест поселения), то, думаю, Ваше Превосходительство увидели из моей записки, что все деятели социал-демократии находятся у меня под контролем, и Дзержинский будет арестован сразу же, как только он появится в Крае.

Позволю себе заметить, что было бы значительно легче работать, коли заграничная агентура в Париже, Цюрихе и Берлине предпринимала более активные шаги по освещению деятельности теоретика польской соц. -демократии Розалии Люксембург и близких к ней Тышки, Мархлевского и А. Барского, которые имели и, видимо, имеют постоянные контакты с Ф. Дзержинским, С. Трусевичем и В. Матушевским.

Подполковник А. Глобачев.

 

Лопухин посмеялся над ловкостью Глобачева – как он хитро уел железнодорожную полицию, переложив на нее ответственность за арест Дзержинского, согласился с его мнением по поводу заграничной агентуры и распорядился этого подполковника забрать из Варшавы в столицу.

 

* * *

 

... Дождь в Берлине был пыльный (до того мелок) и нудный; зарядил два дня назад, и казалось, не июнь на дворе, а поздняя осень, конец ноября.

Елена Гуровская, которую Роза Люксембург прозвала «Птахой» за легкость ее и живость, последние два дня ничего не ела, осунулась. К товарищам ходить было неловко – те сами жили трудно, отказывали себе во всем, из скудных своих денег урезывая крохи для помощи социалистическим изданиям.

Польское землячество, коллеги по медицинскому факультету разъехались, и казалось ей, что она совсем одна в этом огромном сером городе, окружена глухими стенами в слезливых потеках дождя.

Уроки, которые она давала дочерям графа Пожецкого, закончились три недели назад: граф с семьей перебрался на Ривьеру.

Заветные сто рублей, собранные за долгую зиму, Елена берегла для Влодека Ноттена, который сидел в своем варшавском подвале и писал рассказы и стихи, цензура в печать не пропускала, а есть-то надо!

Все эти долгие летние дни молодая женщина посещала биржи труда, ходила по напечатанным в газетах адресам, где требовались домашние учителя, но ничего у нее не клеилось: то надобен был опытный химик со стажем, то обязывали показать диплом, которого у нее еще не было, то просили представить авторитетные рекомендации.

Именно тогда филеры, прикомандированные в качестве дворников к русскому посольству в Берлине, сообщили заведующему зарубежной агентурой Аркадию Михайловичу Гартингу о странном поведении «особы, близкой к кругам социал-демократии Королевства Польского и Литвы».

Гартинг, зная российскую бюрократическую машину, запрашивать полицию Санкт-Петербурга не стал: месяц пройдет письмо туда, месяц будут смотреть по картотекам, два месяца собирать сведения по Москве и Варшаве, где были самые мощные отделения охраны, а уж потом только отпишут ответ. Какой – предугадать невозможно.

Понимая, что, вероятнее всего, «особа», сломив сентиментальные чувства, обратится за помощью к «товарищам», Гартинг «задействовал» серьезную агентуру – Жуженко, Кондратьева, Житомирского, которые считались стартами «партийцами» и вели тесную дружбу с эсерами и социал-демократами.

Те по прошествии двух дней составили – каждый в своей манере – рапорты, в которых раздели Гуровскую, сведя в столбцы анкеток данные о молодой женщине, включая интимные, вплоть до того, какого цвета носит белье.

После этого Гартинг отправил на случайную беседу с «особой» того агента, который не был известен здешней социал-демократии, от активной работы отошел давно, выполняя лишь «штучные» задания: за голову «обращенного» Гартинг платил двадцать пять рублей или шестьдесят восемь франков (предпочитали, впрочем, брать золотым рублем).

Агентом, которому Гартинг поручил встретиться с Гуровской в студенческой столовой, был Иван Захарович Кузин, в прошлом народоволец. Сейчас жил он в Берлине тихо, получал от полиции единовременные пособия и прирабатывал домашними уроками: читал курс российской словесности для поступающих на историко-филологический факультет.

Беседу с Гуровской он построил ловко: отчасти манеру подсказал Гартинг, отчасти скомпоновал сам, внимательно изучив фотографические портреты молодой женщины, ее почерк и данные агентуры об ее увлекающемся, быстром на решение характере.

– Не узнала, Леночка, старика, – смеялся Кузин, расплачиваясь за двоих. Не узнала, Птаха! На реферате Плеханова небось выспрашивала о народнических терминах, а сейчас, извольте ли видеть, и не замечает!

– Ох, извините, – ответила Гуровская, пытаясь вспомнить человека, так добро приветствовавшего ее. – Право, извините... Я запамятовала ваше имя.

– Захар Павлович, Птаха, Захар Павлович.

– Да, да... Здравствуйте, Захар Павлович. Я не чаяла вас здесь увидеть.

– А где же старику веселые лица посмотреть? Где с юношеством пообщаться? То-то и оно – здесь. Что грустненькая и беленькая? Влюблена? Денег нет? Экзамены не сдала?

– Экзамены сдала...

– Понятно. А денег нет. И любовь безответна. Эх-хе-хе, Птаха, если б это самые страшные горести в вашей жизни были! Пошли побродим, дождь кончился вроде. Обожаю гулять в «Зоо»: наша людская жизнь после общения с миром зверей не кажется столь ужасной.

Часа два Кузин, прогуливая Елену Гуровскую по «Зоо», тщательно «разминал» собеседницу, приглядывался к ней, а потом, видя устремленность гордой, самостоятельной, но мятущейся женщины, сказал, усаживая ее за столик маленького кафе:

– Это все, Птаха, суета сует и всяческая суета. На моей памяти была трагедия – то да. Ваших лет девушка, имени ее называть не стану, она сейчас по всей Европе гремит, революционное движение ею гордится, в вашем положении оказалась. И было это, не соврать бы, лет десять назад. Именно десять – не ошибаюсь. Так вот, находясь в положении стесненном, с движением тесно не связанная (к ней, как к вам, относились, слишком еще молодой считали), она решила на свой страх и риск войти в охранку, с помощью охранки стать известной нам, борцам с самодержавием, а потом нам же открыться, что она служит полковнику... Нет, фамилию называть не стану, не надо этого. Словом, охранка ей и денег давала, и в нашу среду ввела, а потом с помощью замечательной женщины этой мы знали, что замышляет против нас полиция в Петербурге, да еще деньги получали, даровые деньги. Я сейчас задумываюсь: а ну, та Птаха пришла бы к нам с такой идеей? Не поверили б. Я – первый.

– А потом что? – заинтересованно спросила Гуровская. – Что дальше?

– Дальше что? Памятник ей поставят – вот что. И главное, как все умно с жандармами обставила: денег потребовала – чуть не семьдесят рублей в месяц. И те пошли, куда им деться, голубчикам; у них молодых да грамотных – раз-два и обчелся, сплошь держиморды сидят...

– Вы ж говорили – трагедия с ней была?

Кузин обернулся: официант, поймав его взгляд, ринулся к столику, обпархивая стулья.

– Кофе и пирожных, – попросил Кузин. – Какие пирожные, Птаха?

– Безе.

– Два безе, – повторил Кузин и подвинулся к Гуровской: – Какая трагедия, спрашиваете? Обычная. Люди – они везде люди. Один из товарищей стал попрекать нашу подвижницу: почему не спросила главный комитет, да отчего на свой риск пошла, да как это можно поощрять? Словом, пару дней тяжко ей было. А потом мы собрались, старики, что называется, и задали нашему ретивому товарищу вопрос: «Ты бы дал санкцию? » Он, будучи человеком честным, ответил: «Конечно, нет! » Расплакалась тут наша героиня – я ее впервые видел плачущей, – и трагедия на этом заключилась...

– Что же, полиция ей ни за что ни про чти деньги давала?

– Ни за что ни про что полиция денег не дает. Она называла то, что полиции и так было известно: кто где живет, о чем говорят во время публичных рефератов, кто и что печатает в социалистической прессе.

– Захар Павлович, а вы где живете?

– В Лейпциге.

– Жаль. Я хотела к вам в гости навязаться.

– А – в Лейпциг! Прошу! Всегда буду рад принять.

– Лейпциг – далеко, а я ведь здесь учусь...

– Но если судьба занесет, прямехонько ко мне, – и Кузин назвал адрес конспиративной квартиры, которую содержал Гартинг. – Мартин Лютерштрассе, два, дом фрау Зиферс.

На следующий день Гартинг уведомил начальников петербургской, московской и варшавской охранки, что надо ждать обращения Елены Казимировны Гуровской, и просил тщательно изучить все ее возможные «связи на местах». В силу особой секретности документов, исходивших от Гартинга, с его письмом были ознакомлены только высшие чины охранок и их ближайшие помощники.

 

 

 

Поезд несся со скоростью, ранее неведомой, грохочущей, страшнейшей: тридцать верст в час.

Дзержинский со Сладкопевцевым – лощеные, гладко выбритые, в темных костюмах, стояли возле окна транссибирского экспресса, прислушиваясь к тому, как в соседнем купе Джон Иванович Скотт пел американскую песню, умудряясь при этом аккомпанировать себе на большой губной гармошке: Шавецкий ему внимал, а Николаев страдал с тяжкого похмелья, поправляясь капустным рассолом.

Ехали беглецы уже вторые сутки, спорили, часто «схватывались» по-юношески жарко, открыто, убежденно.

Спорить, впрочем, приходилось тихо: перегородки между купе фанерные, легкие, хоть и обтянуты толстым, шершавым красным плюшем, от прикосновения к которому у Дзержинского сразу же пробегала дрожь по спине: с детства не мог ходить по коврам и держать в руках птиц.

Когда распалялись, выходили из купе: боялись сорваться на разговор громкий, чреватый провалом.

Сладкопевцев упорно повторял, что лишь один лозунг сейчас правомочен: «вся жизнь – борьба»; слушать о созидании не хотел; будущее виделось ему странным, зыбким, а потому – заключил Дзержинский – оно не виделось ему вовсе.

– Миша, – как-то сказал Дзержинский, – ты порой уподобляешься Нечаеву. Тот – при всем своем личном мужестве – натворил бед в революции, он ее компрометировал изнутри.

– Чем же?

– Повторить тебе его устав?

– Я не читал. Если помнишь, расскажи.

Память у Дзержинского была редкостная: посмотрев страницу один лишь раз, он мог передать содержание ее в точности, даже по прошествии нескольких месяцев.

Дзержинский закрыл глаза, помолчал мгновение, потом начал говорить – очень тихо, чуть не шепотом, – под перестук колес в соседнем купе услышать было никак невозможно; только Миша, склонившийся к нему, мог понять, что говорил Феликс:

– Революционер – человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. В глубине своего существа, не на словах только, а на деле, он разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью этого мира. Революционер презирает всякое доктринерство и отказался от мирской науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку, науку разрушения... Во всем согласен с Нечаевым?

– Есть, конечно, много наивного.

– Спасибо, – улыбнулся Дзержинский и, видя, каким нетерпением горят глаза товарища, продолжил: – Революционер презирает общественное мнение. Он ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Революционер – человек обреченный, беспощаден для государства и вообще для всего сословно-образованного общества; он и от них не должен ждать для себя никакой пощады. Между ними и им существует тайная или явная, но непрерывная и непримиримая война на жизнь и на смерть. Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение – успех революции. Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель – беспощадное разрушение. Стремясь хладнокровно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и погубить своими руками все, что мешает ее достижению. Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, считал Нечаев.

– Здесь он, конечно, несколько перегнул, – усмехнулся Сладкопевцев, молод был слишком, и потом – из поповичей, врожденный аскет.

– В его обществе все были из поповичей, – ответил Дзержинский. Естественная реакция на лицемерие, царившее дома, и святость, соблюдавшуюся в храме.

– Дальше, Феликс, это интересно!

– Изволь. Дальше Нечаев писал, что у каждого товарища должно быть под рукою несколько революционеров второго и третьего разрядов. На них он должен смотреть как на часть общего революционного капитала, отданного в его распоряжение. Он должен экономично тратить свою часть капитала, стараясь всегда извлечь из него наибольшую пользу. Когда товарищ попадает в беду, революционер, решая вопрос, спасать его или нет, должен соображаться не с какими-нибудь личными чувствами, но только с пользою революционного дела. Поэтому он должен взвесить пользу, приносимую товарищем, с одной стороны, а с другой – трату революционных сил, потребных на избавление, и на какую сторону перетянет, так и должен решить. «Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире, если он может остановиться пред истреблением положения, отношения или какого-либо человека. Тем хуже для него, если есть в нем родственные, дружеские и любовные отношения; он не революционер, если они могут остановить его руку.

Дзержинский снова взглянул на Сладкопевцева, отчего-то вспомнив милое лицо сестры Альдоны.

– Что? – спросил Сладкопевцев. – Зачем остановился?

– Ты с этим готов согласиться?

– С этим не готов. У каждого из нас есть мать.

– Была, – уточнил Дзержинский глухо.

– Да, да, – откликнулся Сладкопевцев тихо, – они были у нас с тобою. Только когда, Феликс, когда?

Дзержинский относился к товарищу, как старший относится к младшему – он жалел его: он знал, что мать Михаила умерла, когда мальчику едва-едва исполнилось восемь лет. Отец – по-дворянски запивавший – разорился окончательно, бросил детей и уехал на Кавказ, к таким же, как и он, шальным друзьям; остались на Тамбовщине без средств к жизни четверо: Алексей и Наталья – младшие, Михаил и Анастасия – старшие, только старшей-то было всего пятнадцать. И судьба у всех юных «потомственных дворян» Сладкопевцевых сложилась одинаково: сестры, выучившись на фельдшериц, увидав воочию страшную жизнь народа, ушли в революцию, примкнув к социал-демократам; были вскоре арестованы и высланы в Сибирь; двадцатилетний Алексей тоже отправлен был по этапу в Архангельск с группой молодых социалистов-революционеров.

Дзержинский прощал своему товарищу горячность, нетерпимость, нервозность, повторяя: «Если мне есть куда хоть на ночь забрести, то ему – некуда, он один. Пусть он ошибается, но ведь он ошибается чисто, он себя не щадит, ведь как во время восстания в Александровском централе стоек был... »

– Что ты? – спросил Сладкопевцев, ищуще вглядываясь в лицо Дзержинского, ставшее вдруг отрешенно-грустным, далеким. – Что, Феликс? Продолжай, пожалуйста, это все интересно.

– Интересно, – Дзержинский чуть усмехнулся, тронул пальцем руку Сладкопевцева, вздохнул отчего-то. – Ладно, продолжу. Так вот, по Нечаеву, революционер может и даже часто должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что есть. Революционер должен проникнуть всюду, во все сословия, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец. Все это поганое общество должно быть раздроблено на несколько категорий: первая категория неотлагаемо осужденных на смерть. Да, будет составлен товариществом список таких осужденных по порядку их относительной зловредности для успеха революционного дела так, чтобы предыдущие нумера убрались прежде последующих. При составлении должно руководствоваться отнюдь не личным злодейством человека, ни даже ненавистью, возбуждаемой им в товариществе или в народе. Это злодейство и эта ненависть могут быть даже отчасти полезными, способствуя к возбуждению народного бунта. Должно руководствоваться мерой пользы, которая обязана произойти от его смерти для революционного дела. Итак, прежде всего должны быть уничтожены люди, особенно вредные для революционной организации. Их внезапная и насильственная смерть может навести наибольший страх на правительство и, лишив его умных и энергичных деятелей, потрясти его силу. Вторая категория должна состоять из таких людей, которым даруют только временно жизнь, чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта.

Дзержинский поднял глаза на детское, открытое, увлеченное лицо Сладкопевцева и, прервавшись, спросил:

– Миша, неужели тебя не коробит это разнузданное ницшеанство, это присвоенное право делить революционеров и врагов на категории, вольно распоряжаться их жизнями?

– Не будь так придирчив к отдельным выражениям, Нечаев был юн...

– Неужели ты думаешь, что я ставлю под сомнение его искренность? Он верил в то, что проповедовал, он за это жизнь отдал, геройски, кстати говоря. Но ведь важно, что проповедовать, Миша. Это самое главное – что. Что!

– Ты во всем и ото всех требуешь избыточной точности.

– Требую.

– Так не будет.

– Должно быть.

– Не сердись, рассказывай дальше.

– К третьей категории, – задумчиво глядя на Сладкопевцева, продолжил Дзержинский, – принадлежит множество высокопоставленных скитов или личностей, не отличающихся ни особенным умом, ни энергией, но пользующихся по положению богатством, связями, влиянием, силой. Надо их эксплуатировать всевозможными манерами, путями; опутать их, сбить с толку и, овладев, по возможности, их грязными тайнами, сделать их своими рабами. Их власть, влияние, связи, богатство и сила сделаются, таким образом, неистощимою сокровищницею и сильной помощью для разных предприятий. Четвертая категория, считал Нечаев, состоит из государственных честолюбцев и либералов с разными оттенками. С ними можно конспирировать по их программам, делая вид, что слепо следуешь за ними, а между тем прибирать их в руки, овладеть всеми их тайнами, скомпрометировать их донельзя, так, чтобы возврат для них был невозможен, и их руками мутить государство. Пятая категория – доктринеры, конспираторы, революционеры, все праздно глаголящие в кружках и на бумаге. Их надо беспрестанно толкать и тянуть вперед, в практичные головоломные задания, результатом которых будет бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих. Шестая важная категория – женщины, которых должно разделить на главные разряды: одни – пустые, обессмысленные, бездушные, которыми можно пользоваться, как третьей и четвертой категориями мужчин; другие – горячие, преданные, способные, но не наши, потому что не доработались еще до настоящего бесстрастного и фактического революционного понимания; их должно употреблять, как мужчин пятой категории. У товарищества нет другой цели, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, то есть чернорабочего люда. Но, убежденное в том, что это освобождение и достижение этого счастья возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество всеми силами и средствами будет способствовать к развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию.

Дзержинский снова замолчал, Сладкопевцев хмыкнул:

– Резковато, конечно, так не надо бы. Это все?

– Могу продолжить.

– Продолжи, профессор, пожалуйста, продолжи.

– Под революцией народной товарищество разумеет не регламентированное движение по западному классическому образу – движение, которое всегда, останавливаясь перед собственностью и перед традициями общественных порядков, так называемой цивилизации и нравственности, до сих пор ограничивалось везде ниспровержением одной политической формы для замещения ее другою и стремилось создать так называемое революционное государство. Спасительною для народа может быть только та революция, которая уничтожит в корне всякую государственность и истребит все государственные традиции порядка и классы России. Товарищество поэтому не намерено навязывать народу какую бы то ни было организацию сверху. Будущая организация, без сомнения, выработается из народного движения и жизни. Но это – дело будущих поколений. Наше дело страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение...

– Ну и что? – задумчиво, после долгого молчания откликнулся Сладкопевцев. – В этом хоть какая-то реальная программа была.

Этого Дзержинский слушать не мог, хотел было выйти из купе, но Сладкопевцев вдруг схватил его руку, сдавил, лицо осунулось враз:

– Гляди!

По тракту гнали каторжан – длинной колонною, окруженных солдатами и жандармами при саблях и кобурах.

– В Александровку гонят, на пересылку...

Дзержинский посмотрел на каторжан, и припомнилось ему то, что было в мае, – до ужаса близкое, несвободное еще, арестантское.

Припомнилось ему лицо громилы-бандюка, что шел с дружками по тюремному двору, и быстрое лицо начальника Александровки, «обращенного» в жандармы из польских повстанцев, Лятосковича, который грыз ногти в окне своего кабинета, ожидаючи, наблюдая, как пройдет «операция».

Такие операции он проводил часто, особенно если политических мало и не было среди них фабричных. Агент его, «Игорек», осужденный за три бандитских налета, насилие над малолетней и зверское избиение купцов Шапиры и Грязункова, бил «внахлыст» или «с оттягом»; раз новшество опробовал: глаз вырвал старикашке из «Черного передела» – для устрашения непокорных. В другом «эпизоде» откусил ухо латышу-бомбометателю. За это начальник тюрьмы давал ему свиданку и позволял в камере выпить стакан первача; в куренье табаком не ограничивал и три воблы давал вместо двух, положенных по тюремному порядку, отпускавшему на арестанта семь копеек в день.

«Игорька» он сегодня вызвал утром, когда «политики» потребовали объявить им места поселений и отправить по этапу, а не держать в камерах.

– Ты их приструни, – сказал Лятоскович, – стражу я отзову, караульных в будки загоню, так что власть твоя – тебе и голова, как ею распоряжаться.

... «Игорек» шел по двору централа, а за ним шла его кодла (а в кодле был мальчонка, бритый наголо, – Анджей, брат Боженки, которая с моста в реку бросилась), и был «Игорек» в настроении добром, предвкушая, как сегодня вечером обожжет гортань, тепло обвалится в живот, а потом весело в голове станет, и скажет он своей кодле песни петь, и слеза в глазу закипит – нежная, прозрачная, высокой воровской печали слеза. Впрочем, с уголовниками его тоже не держали, выделив особую камеру, – чем дальше, тем больше уголовники попадали под влияние политических: те объясняли (не рецидивистам, конечно, не злым татям-душегубам, а несчастным, обращенным в преступников голодом и нищетою), кто и отчего виноват в их горестной судьбе. По всему выходило царь, буржуй, поп... С такими, как «Игорек», разговаривать было бесполезно садист, ближе к зверю, чем к человеку.

– Ну ты, рожа, – остановился «Игорек» перед худеньким молоденьким студентом, – иди сюда.

– Если нужно – сам подойдешь, – ответил студент, побледнев, и хотел было свою фуражечку поправить, но не успел: полетел на землю, ослепленный страшным, длинным ударом. Второго политика «Игорек» ухватил за горло, поднял за грудки, подержал в воздухе, застонал, швырнул от себя и хотел в рученьки ударить, «камаринскую» показать «политикам», но не успел: в мгновение, по чьему-то (не приметил, дура! ) крику он и кодла оказались в кругу людей: сорок семь «политиков» на него и его кодлу. Запросто не пройти сквозь них, тут с умом надо, с «нервом».

«Игорек» чуть опустился – руки длинные, болтаются безвольно, потом резким броском вытащил нож из-за голенища, попер на «политиков», оскалившись, дыша с хрипом («На устрашение хорошо бьет, – объяснил он начальнику тюрьмы в свое время, – ежели тихо – страху нет, все надо на хрипе делать или на визге»).

– А ну, курвы портовые! Откинь хавалы, а то теплую юшку пу...

Он не договорил – быстрая белая тень метнулась к нему, ударила по руке (ощутил – ребром ладони), а потом стало тихо, и он понял, что лежит на земле, и травка пахнет солнцем и конской мочой, а рядом с ним штабельком лежит его кодла.

– Господи! Убивают! – закричал «Игорек» страшным голосом, думая, что, может, это «политиков» смутит и в страх бросит, но никого крик его не смутил, кроме тюремного начальника Лятосковича, который бежал по гулким тюремным лестницам, чувствуя, как кровь колотит в висках.

– Не орать! – «Игорек» увидел над собой того, кто метнулся белой тенью и выбил из руки нож. – Никто тебя не собирается убивать, мерзавец. Не орать.

А Лятоскович, выскочив из тюремного здания, поднял руки над головой и тонко, но приказно крикнул:

– Стража! Ко мне!

Залязгали затворами жандармы, вышли из полосатых будок караульные – ружья наперевес; «политики» расступились, и Лятоскович прошел сквозь их молчаливый строй к «Игорьку», который по-прежнему лежал на земле вместе со своей кодлой.

– Как посмел выйти из камеры, сволочь?! – спросил Лятоскович и с остервенелой яростью ударил «Игорька» ногой под ребро, а потом всю его кодлу стал пинать – Анджея тоже.

– Не смейте избивать людей, которые действовали по вашему приказу, – сказал бледный, тот, что нож выбивал. – А ребенка мучить, – он кивнул на Анджея, – зверство!

– Что?! – Лятоскович обернулся. – Да как вы смеете, Дзержинский?!

– Смею. И не кричите вроде бандита – вы ж страж закона. Посему мы повторяем наши требования: немедленно отправьте нас к местам ссылки и заранее сообщите адреса, чтобы мы имели возможность уведомить родных.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...