Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Правило и закон




2.

Правило и закон

 

2. 1. Теперь мы больше не можем откладывать постановку вопроса о том, являются ли монашеские правила юридическими по своей природе или нет. Хотя церковные юристы и канонисты в общем и целом учитывали в своих сборниках предписаний монашескую жизнь, уже они, тем не менее, задавались вопросом, могло ли право применяться к столь специфическому феномену. Так, говоря о францисканцах в своем Liber minoriticarum, Бартоло да Сассоферрато в том же жесте, в котором он признает, что sacri canones сильно о них пекутся (circa eos multa senserunt[63], хотя в венецианском издании 1575 г. стоит sanxerunt – «санкционируют, узаконивают»), безоговорочно утверждает, что «настолько велика новизна их жизни» (cujus vitae tanta est novitas), что corpus iuris civilis, судя по всему, не может к ней применяться (quod de ea in corpore iuris civilis non reperitur authoritas) (Bartolo, p. 190 v). Таким же образом Summa aurea Хостиенсиса указывает на трудности, с которыми сталкивается право, пытаясь включить status vitae монахов в собственную сферу применения (non posset de facili status vitae ipsorum a iure comprehendi). Хотя причины затруднений в обоих случаях разные – для Бартоло это францисканское отрицание любого права собственности, для Хостиенсиса – множественность и разнообразие правил (diversas habent istitutiones) – замешательство юристов выдает одну трудность, касающуюся необычности монашеской жизни, призванной слиться с правилом.

Ян Тома показал, что в традиции римского права юридическая норма никогда не соотносится непосредственно с жизнью как сложной биографической реальностью, но всегда с юридической личностью как центром вменения, абстрагированным от единичных актов или событий. «Она [юридическая личность – Дж. А. ] служит тому, чтобы скрыть [masquer] конкретную индивидуальность за абстрактной идентичностью, это две модальности субъекта, времена которых не могут смешиваться, поскольку первая является биографической, а вторая – статусной» (Thomas, p. 136). Расцвет монашеских правил начиная с V в. с присущей им скрупулезной регламентацией существования вплоть до его мельчайших подробностей – устремленной к неразрешимости правила и жизни – образует, согласно Тома, феномен, сущностно чуждый римской юридической традиции и праву tout court[64]: «“Vita vel regula”, жизнь или же правило, то есть жизнь как правило. Таков регистр – и это, разумеется, не регистр права, – где легальность жизни могла мыслиться как воплощенный закон» (ibid. ). Развивая интуицию Тома в противоположном направлении, другие исследователи полагали, что в монашеских правилах можно наблюдать разработку нормативной техники, позволявшей учредить в качестве юридического объекта саму жизнь как таковую (Coccia, p. 110).

 

2. 2. Внимательное изучение текстов правил показывает, что по отношению к сфере права они занимают позицию, являющуюся, по меньшей мере, противоречивой. С одной стороны, они и в самом деле не только со всей твердостью излагают самые настоящие предписания, обязывающие к определенному поведению, но часто также содержат подробные перечни наказаний, которым подвергаются нарушившие эти предписания монахи; с другой – они столь же настойчиво призывают монахов не рассматривать правила как легальный диспозитив. «Да будет вам даровано Господом, – говорится в заключении правила Августина, – чтобы вы соблюдали все это с любовью… стоя не как рабы под законом, но свободные под благодатью (ut observetis haec omnia cum dilectione… non sicut servi sub lege, sed sicut liberi sub gratia costituti)» (Regula ad servos Dei, PL, 32, col. 1377). Монаху, спросившему его о том, как следует вести себя с учениками, Паламон, легендарный учитель Пахомия, отвечает: «Будь для них примером (typos), а не законодателем (nomothetē s)» (Apophtegmata partum, PG, 65, col. 563). Точно так же и Мар Авраам[65], излагая правило своего монастыря, напоминает, что мы не должны считать себя «законодателями ни для нас самих, ни для других» (non enim legislatores sumus, neque nobis neque aliis – Mazon, p. 174).

Эта двусмысленность очевидна в Praecepta atque iudicia[66] Пахомия, открывающихся решительно антилегалистким утверждением plenitudo legis caritas[67], чтобы сразу после этого привести целую серию примеров исключительно карательного характера (Bacht, p. 255). Такого типа казуистики часто встречаются в правилах: либо в том же самом контексте предписаний, либо будучи собранными в разделах внутри правила (главы 13 и 14 «Правила Учителя» или 23–30 в правиле святого Бенедикта), либо отдельно (как в уже упомянутых Praecepta atque iudica или в Poenae monasteriales[68] Феодора Студита).

Целостное представление о том, что можно было бы определить как монашескую карательную систему, мы можем почерпнуть из глав 30–37 Concordia regularum, в которой Бенедикт Анианский тематически упорядочил древние правила. Наказанием par excellence является excommunicatio[69], то есть полное или частичное исключение из общей жизни на более или менее долгий период, в зависимости от тяжести вины. «Если кого из братьев найдут виновным в легком прегрешении, – гласит бенедиктинское правило, – то он лишается участия в общей трапезе» (a mensae participatione privetur)… в молельне не должен ни петь ни псалма, ни антифона, ни читать вслух вплоть до искупления. Пищу принимать ему одному, после трапезы остальных братьев… до тех пор, пока не получит прощение, должным образом искупив вину» (Бенедикт Анианский, с. 619, перевод изменен). В ответ на более серьезные прегрешения следует исключение любых контактов с другими братьями, которые должны будут игнорировать присутствие провинившегося: «Никто, проходя, не благословит ни его, ни данную ему пищу… Если какой брат без разрешения аббата осмелится вступить в какое‑ либо общение с отлученным братом либо заговорить с братом или послать ему распоряжение, да подвергнется тому же отлучению» (там же, с. 620, перевод изменен). В случае рецидива переходят к применению телесных наказаний и в крайнем случае – к изгнанию из монастыря: «Если отлученные братья выказывают гордость и, упорствуя в высокомерии сердца, отказываются уступить аббату, то на третий день, в час девятый, их помещают в заключение, где секут до крови, и, если аббат сочтет нужным, изгоняют из монастыря» (Vogü é 2, II, p. 47). В некоторых монастырях, судя по всему, даже предусматривалось помещение, приспособленное под тюрьму (carcer), где изолировали тех, кто был вовлечен в более серьезные прегрешения: «Монах, который приставал к детям или отрокам, – гласит правило святого Фруктуоза, – скованный железными цепями, будет наказан шестью месяцами в темнице (carcerali sex mensibus angustia maceretur)» (Ohm, p. 149).

И, тем не менее, наказание не только не является достаточным доказательством юридического характера предписания, но и сами правила – в эпоху, когда наказания были принципиально нацелены на причинение мучительных страданий, – как будто настаивают на том, что наказание монахов имеет принципиально моральное и исправительное значение, сравнимое с терапией, предписываемой врачом. Устанавливая наказание отлучением, правило святого Бенедикта сразу же уточняет, что аббат должен особо заботиться об отлученных братьях:

 

Аббат со всей заботой должен печься о провинившихся братьях, ибо не здоровые имеют нужду во враче, но больные. И посему, как искусный врач, должен употребить всякое средство и пошлет ему утоляющее средство, то есть старших и мудрых братьев, которые как бы тайно утешат колеблющегося брата, побудят его к искуплению в смирении, и утешат его, дабы он не был поглощен чрезмерною печалью (Pricoco, p. 193)[70].

 

У Василия соответствием этой медицинской метафоре служит то, что он прописывает обязательство послушания не внутри горизонта той или иной легальной системы, но в более нейтральном горизонте правил некой ars[71] или техники. «Даже и в дозволенных искусствах [technais], – читаем мы в главе 41 его правила, посвященной «авторитету и повиновению», – не следует позволять, чтобы каждый изучал, какое хочет, но то, к какому он признан способным, потому что [монах], отрекшийся от себя самого и отложивший все свои хотения, делает не то, что захочет, но то, чему его учат… Тот, кто знает искусство, не осуждаемое общиной, не должен бросать его, поскольку, пренебрегая имеющимся, показывает непостоянство мыслей и неуверенность в намерении. А если не знает, то да не выбирает сам, но пусть принимается за одобренное старшими, так чтобы он во всем соблюдал послушание» (Regulae fusius tractatae, PG, 31, col. 1022; Василий Великий, с. 208, перевод изменен).

В «Правиле Учителя» то, что у Василия было аналогией, относившейся в первую очередь к физическому труду монахов, становится метафорой, определяющей монашескую жизнь и дисциплину в целом, понятую удивительным образом – как изучение и упражнение в ars sancta[72]. Перечислив все духовные предписания, которым должен научить аббат, правило заключает: «Это святое искусство, каковым мы должны заниматься при помощи духовных орудий» (ecce haec est ars sancta, quam ferramentis debemus spiritalibus operari – Vogü é 2, I, p. 372). Вся терминология правила прописывается в таком техническом регистре, напоминающем вокабулярий школ и мастерских поздней Античности и Средневековья. Монастырь определяется как officina divinae artis: «Монастырь есть мастерская, где сложены орудия сердца, пребывающие в затворении тела, которыми может совершаться дело божественного искусства» (ibid., p. 380). Аббат является artifex[73] искусства, чье «служение совершается не для самого себя, но для Господа» (p. 362). Вполне вероятно, что и сам термин magister, которым обозначается говорящий в этом тексте[74], может отсылать к магистру некой ars. Едва ли возможно сказать более ясным образом, что предписания, которые должен соблюдать монах, напоминают скорее правила некого искусства, нежели легальный диспозитив.

 

ℵ Парадигма ars оказала ощутимое влияние на модус, в котором монахи мыслят не только правила, уподобляемые правилам ars, но и свою собственную деятельность как таковую. Так, Кассиан в Conlationes сравнивает professio монашеской жизни с обучением искусству: «О дети мои, всякий человек, желающий достичь вершины в каком‑ то искусстве, – пишет он по поводу тех, кто хочет начать жить монашеской жизнью, – если не приложит всех стараний и внимательности в занятиях дисциплиной, которую хочет узнать, и если не будет соблюдать наставления тех, кто добился в ней совершенства, или учителей этой науки, напрасно думает своими тщетными желаниями сравняться с ними (Cassien 3, p. 12).

В другой работе мы показали, что аналогичное сравнение с моделью искусств (как с artes in effectu, воплощающихся в произведении, так и с artes actuosae, таких как танец и театр, цель которых находится в них самих) сыграло важную роль в теологии для определения статуса литургического действия (ср. Agamben I, II, 8).

В этом смысле монастырь, возможно, был первым местом, где сама жизнь – а не только аскетические техники, которые ее формируют и регулируют, – предстала как искусство. Тем не менее эта аналогия должна пониматься не в смысле эстетизации существования, но, скорее, в том смысле, какой, вероятно, имел в виду Мишель Фуко в своих последних текстах, – как определение собственной жизни в качестве связанной с непрерывной практикой.

 

2. 3. Особый характер монашеских предписаний и их нарушения хорошо виден в анекдоте из жизни Пахомия, содержащемся в Vaticanus Graecus 2091. Вогюэ, привлекший внимание к этому тексту, возводит его к более древней версии биографии Пахомия – свидетельству самого раннего периода восточного монашества. Анекдот сообщает, что во время ссоры один из братьев ударил другого, ответившего на насилие таким же ударом. Пахомий приказывает обоим монахам предстать перед всей общиной и, допросив их и получив признание, изгоняет того, кто ударил первым, а второго отлучает на неделю. «Когда первого брата выводили прочь из монастыря, – говорит анекдот, – почтенный старец восьмидесяти лет, именем Гноситей, владевший, как и следует из его имени, наукой о Боге, выступил вперед и крикнул братьям: „И я тоже есмь грешник и уйду с ним. Если кто без греха, пусть тогда остается здесь“. Все братья единодушно последовали за старцем, сказав: „И мы тоже грешники и уйдем с ним“. Видя, как они уходят, блаженный Пахомий выбежал вперед них, пал ниц лицом на землю, посыпал себе голову пылью и просил у всех прощения». После возвращения всех братьев, включая виновного, Пахомий, опомнившись, думает: «Если убийцы, прелюбодеи и другие, кто поддался греху, ищут прибежища в монастыре, чтобы найти здесь спасение через покаяние, то кто я такой, чтобы изгонять брата? » (Vogü é 3, p. 93–94). Помимо того, что аналогичный эпизод в Apophthegmata patrum приписывался аббату Виссариону (PG, 65, col. 141b), правило Исидора (глава 14) так же подтверждает, что монах‑ преступник не должен изгоняться из монастыря, «дабы того, кто мог бы исправиться через усердное покаяние, после изгнания не поглотил дьявол».

Аналогия между суждением аббата и уголовным процессом, на первый взгляд приемлемая, утрачивает здесь какую‑ либо правомерность.

 

2. 4. Проблеме юридической природы монашеских правил была посвящена одна из монографий Кандидо Масона. Вывод, к которому он приходит в результате развернутого анализа текстов правил – как восточных, так и западных, – гласит, что хотя они и «не были настоящими законами или предписаниями в строгом смысле слова», тем не менее, их нельзя свести к «простым советам, которые оставляли бы на усмотрение монахов, следовать им или нет» (Mazon, p. 171). Согласно Масону, речь шла о «преимущественно директивных по характеру» нормах, чьим предназначением было не столько «вменять» обязательства, сколько «объяснять и указывать монахам те обязанности, что они брали на себя, учитывая род жизни, обет которого они дали» (ibid. ).

Это решение совершенно неудовлетворительно, поэтому автор, не решающийся принять ни сторону тех, кто утверждает, что природа правил является юридической, ни тех, кто сводит их к простым советам, в конце концов полагает их чем‑ то вроде гибрида, «чем‑ то, что выходит за рамки совета, но никогда не становится законом в собственном смысле».

Выдвигая этот очевидно неубедительный тезис, автор, в сущности, просто ищет компромиссное решение проблемы, разделявшей схоластов на разные лагеря с XII до XVI в. Здесь мы не можем реконструировать историю этого спора, в который были вовлечены среди прочих Бернар Клервосский, Гумберт Романский, Генрих Гентский, Фома Аквинский и Суарес и в котором на кону стоял вопрос об обязательности правил. Мы остановимся на трех моментах, в которых проблема становится видимой в трех своих разных модальностях и каждый раз находит решение, высвечивающее один из ее значимых аспектов.

Первый момент – это комментарий Гумберта Романского к августиновскому правилу и, в частности, к фразе haec igitur sunt quae ut observetis praecipimus in monasterio constituti[75], которой Августин предваряет свои предписания. Проблема, излагаемая Гумбертом в традиционной форме quaestio, состоит в том, «является ли все то, что содержится в правиле, in praecepto» (то есть является ли оно обязательным – Romanis, p. 10). Иными словами, это проблема отношения между regula и praeceptum. Если это отношение мыслится как полное совпадение, тогда все, что есть в правиле, является предписанием: такова позиция тех, кто, по словам Гумберта, считает, что во фразе Августина haec «указывает на все то, что есть в правиле» (demonstrat omnia quae sunt in regula ibid. ). Этому ригористскому тезису – который найдет своего апологета в лице Генриха Гентского – Гумберт противопоставляет позицию тех, кто утверждает несовпадение правила и предписания: или в том смысле, что обязательность относится к соблюдению правила в целом, а не к отдельным предписаниям (observantia regulae est in praecepto, sed non singula quae continentur in regula), или в том смысле – и таков его собственный тезис, – что намерением святого было обязать к соблюдению трех сущностных предписаний, то есть послушания, целомудрия и смирения, но не всего, что может относиться к самосовершенствованию монаха. В самом деле, подобно тому как в Евангелии следует отличать предписания, имеющие как форму, так и намерение предписания (modum et intentionem praecepti), – такие как заповедь взаимной любви – от других, являющихся предписаниями по намерению, но не по форме (например, предписание не воровать), и, наконец, от третьих, являющихся таковыми по форме, но не по намерению, так же невероятно, чтобы такой мудрый муж, как Августин, «даже если и говорил в модусе предписания, намеревался поставить все под предписание, тем самым давая повод для проклятия тех, кто пришел к его правилу, чтобы обрести спасение» (p. 12). В другом тексте Гумберт указывает на три обязательных предписания (послушание, целомудрие, смирение) как на tria substantialia (Epistula Humberti… quam scripsit de tribus votis substantialibus religionis[76]); в такой сокращенной формулировке его тезис и будет принят большинством теологов и канонистов. В своем комментарии к третьей книге «Декреталий» Хостиенсис высказывает это следующим образом: «Правило является предписывающим (in praecepto), но то, что говорится о соблюдении правила, должно быть понято как неотличимо относящееся к трем субстанциалиям. Все остальное, содержащееся в правиле, мы не считаем предписывающим, иначе едва ли мог бы спастись хотя бы один монах из четырех» (Mazon, p. 198).

 

2. 5. Другой способ постановки проблемы обязательности правила касается не отношения между правилом и предписанием, но самой природы правила, которая может быть ad culpam[77], что означает, что его нарушение ведет к смертному греху, либо только ad poenam[78], то есть нарушение влечет за собой наказание, но не смертный грех. Именно в этом контексте проблема принимает свою техническую форму вопроса о юридическом (если точнее: законном) или не юридическом характере правил.

Первым, кто тематически сформулировал проблему существования только карающих законов, был Генрих Гентский. В канонической форме quaestio он спрашивал, «могут ли карающие предписания быть нарушенными без совершения греха, лишь бы было отбыто наказание, установленное за их нарушение» (ibid., p. 247). В качестве примера приводится одно из монашеских правил, запрещающее разговоры после повечерия. Есть два способа сформулировать запрет: либо сначала вводится законный запрет (nullus loquatur post Completorium[79]), а потом добавляется наказывающая санкция как его следствие (si aliquis post Completorium loquatur, dicat septem Psalmos poenitentiales[80]); либо соблюдение и наказание формулируются вместе (quicumque loquatur post Completorium dicet septem Psalmos poenitentiales[81]). Лишь во втором случае – и только если мы уверены, что в намерения законодателя не входило полностью исключить любую возможность нарушения, но лишь сделать так, чтобы нарушение не происходило без серьезных причин, – и можно говорить о нарушении без прегрешения, а значит, о только карающем законе.

Примечательно, что лишь начиная с XVI в., в поздней схоластике, проблема, едва затронутая Генрихом Гентским, трансформируется в проблему законной природы религиозных правил. Тогда произойдет разделение на два лагеря: одни, как Пётр Арагонский, будут утверждать, что, поскольку закон должен обязывать как ad culpam, так и ad poenam, религиозные правила не являются подлинными законами, но, скорее, предостережениями или советами (proprie loquendo non sunt leges, sed potius quaedam decreta hominum prudentum, habentia vim magis consilii quam legis[82]), а другие вместе с Суаресом будут утверждать, что, поскольку законы тоже могут обязывать к одному лишь наказанию, правила являются не советами, но самыми настоящими законами (item quia sunt actus iurisdictionis et superioris imponenti necessitatem aliquam sic operandi, ergo excedunt rationem consilii[83] – ibid. , p. 282).

 

2. 6. Проблема отношения между правилами и правом осложняется тем, что, начиная с определенного момента professio[84], то есть принятие монашеской жизни, увязывается с принятием обета. Обет, так же, как и клятва, вероятно, принадлежит к той наиболее архаической сфере, где невозможно различение между правом и религией и которую Жерне назвал неудачным термином «предправо». Его основные черты нам известны благодаря римским свидетельствам, где оно предстает в форме посвящения богам (sacratio), чьим прототипом послужило devotio, посредством которой консул Деций Мус накануне решающей битвы посвятил[85] свою жизнь подземным богам, чтобы добиться победы. Объектом посвящения также может быть жертва, которую приносят, если исполнилось желаемое.

 

«Обет» в римской религии – пишет Бенвенист – был предметом строгой регламентации: вначале была необходима nuncupatio – торжественное произнесение обетов, чтобы «обетование» было принято в освященных формах представителями государства и религии. Затем следовало сформулировать сам обет, votum concipere, сообразуясь с определенным образцом. Эту формулу произносил первым жрец, а обетующий должен был повторить ее слово в слово. Затем этот обет должен был быть принят властью, которая санкционировала его официальным разрешением, – это называлось votum suscipere. Поскольку обет был принят, наступал определенный момент, когда проситель должен был исполнить свое обещание в обмен на то, что он просил, – votum solvere. Наконец, как и во всех операциях такого рода, предусматривались санкции в случае, если обязательство не было исполнено: не исполнивший обещанное становился voti reus, преследуемым в таком статусе, и, после приговора, voti damnatus (Бенвенист, с. 376, перевод изменен).

 

Если быть еще более точным, тот, кто произносит обет, не просто становится обязанным или осужденным на исполнение, но в предельном случае devotio консула становится homo sacer, чья жизнь, поскольку она принадлежит подземным богам, отныне не является по‑ настоящему жизнью, но остается на пороге жизни и смерти, и поэтому кто угодно может безнаказанно ее убить.

Бесполезно пытаться отыскать подобный формализм и радикальность в монашеских правилах первых веков. Монография Катерины Капелле 1959 г., посвященная обету, как раз показывает, что относительно смысла, природы и даже самого существования монашеского обета как в самых древних источниках, так и у современных авторов, царит полное отсутствие ясности. В первую очередь, это касается самой терминологии как по причине многочисленности вокабул (professio, votum, propositum, sacramentum, homologia, synthē kē ), так и по причине неустойчивости их значения, которое может варьироваться от «поведения» до «торжественного объявления», от «молитвы» и «клятвы» до «желания» (Capelle, p. 26–32). Ни Василий, ни Пахомий, ни Августин как будто не хотят связывать монашеское состояние с формальным актом какого‑ либо юридического характера. «Homologia у Василия означает то провозглашение веры, то нечто вроде обещания, обязательства или присоединения к определенному образу жизни… Разумеется, здесь есть обязательство, но непрямым образом и только лишь потому, что есть посвящение. Мы здесь находимся на уровне культа, а не морали или, тем более, юриспруденции» (ibid. , p. 43–44). Что касается послушания, «его функция в первую очередь аскетическая; речь идет о том, чтобы воспроизвести образец, данный Христом… оно не является ни предметом религиозного обязательства, ни следствием из определенной юридической ситуации» (p. 47). Аналогичным образом у Пахомия необходимость повиновения аббату хотя и особо подчеркивается, но остается лишь одной добродетелью среди других. «Судя по всему, речь здесь идет только об аскетическом аспекте послушания, но не о юридической форме, которая следовала бы из уз, налагаемых обетом. Если латинский перевод как будто наводит на мысль о наличии professio если не у Пахомия, то, по крайней мере, у его последователей… то по контексту совершенно очевидно, что речь идет не о юридическом обязательстве, но об одном лишь решении служить Богу через совершенствование собственных поступков» (p. 35).

Чтение первых десяти глав IV книги «Установлений» Кассиана, посвященных принятию тех, кто намеревается вступить в монастырь, показывает, что и здесь нет никаких следов обетов или юридических обязательств. Просящего о принятии в монастырь в течение десяти дней подвергают оскорблениям и унижениям, чтобы испытать серьезность и неизменность его намерения: «Упав на колени перед всеми проходящими братьями, будет всеми нарочно отторгаем и пренебрегаем, как будто хотел войти в монастырь не ради религии, но из какой‑ то необходимости» (Cassien 1, p. 124). После того, как он с терпением и смирением перенесет эти испытания, особое внимание обращается на избавление от старых одежд и принятие монашеского облачения; но даже этого недостаточно для того, чтобы быть принятым в качестве полноправного брата, и он еще целый год обязан жить около входа в монастырь под присмотром одного из старших братьев. Принятие в монашеское состояние зависит от упорства новиция[86] и от его способности соблюдать regula oboedientiae[87] (ibid. , p. 132), а не от произнесения обета. «У Кассиана не существует обетов, ведь он переносит на Запад египетское монашество, которому они не известны: никакое обязательство не может обязывать на всю жизнь и не может привязывать к конкретному монастырю» (Capelle, p. 54).

Что касается Августина, ни один из трех текстов, в которых до нас дошло его правило (неважно, является он их автором или нет), не содержит ни малейшего намека на что‑ либо, что напоминало бы церемонию инициации или произнесение обета.

 

2. 7. Принято считать, что ситуация начинает меняться с «Правилом Учителя» и бенедиктинским правилом, которые, на первый взгляд, предполагают полноценное юридическое обещание со стороны новиция. Но давайте прочитаем главу 88 «Правила Учителя», примечательным образом озаглавленную Quomodo debeat frater novus in monasterio suum firmare introitum[88]. После испытательного периода в два месяца будущий монах дает общее обещание быть твердым в соблюдении правила, которое ему зачитывается несколько раз (repromissa lectae regulae firmitate – Vogü é 2, II, p. 370), и между аббатом и новицием происходит что‑ то вроде церемониального диалога, о котором новиций, смиренно держа аббата за полы одежды (humiliter adpraehenso eius vestimento), просит сам, пользуясь особой формулой: «Должен кое о чем поведать (est quod suggeram) сначала Богу и этой святой молельне, а затем тебе и общине» (ibid., p. 372). Когда его просят сказать, о чем идет речь, новиций объявляет: «Хочу служить Богу посредством дисциплины правила, каковое было мне прочитано в твоем монастыре» (volo Deo servire per disciplinam regulae mihi lectae in monasterio tuo). Тогда аббат его спрашивает: «По нраву ли тебе это? ». «Прежде всего Богу, – отвечает новиций, – а значит, и мне». После этого аббат в форме предостережения высказывает то, что иногда интерпретируют как настоящий обет:

 

Смотри, брат, не мне обещаешь, но Богу и этому дому молитвы или священному алтарю. Если во всем будешь послушен божественным предписаниям или же моим назиданиям, в судный день стяжаешь венец за твои благие поступки, а я – отпущение моих грехов за то, что увещевал тебя победить дьявола и мир. Если же, напротив, не послушаешься меня в чем‑ то, я призову Бога в свидетели, и эта община мне тоже будет свидетелем в судный день, так что, если меня ослушаешься, в судный день я буду оправдан, ты же должен будешь ответить за твою душу и твою спесь (p. 372–374).

 

Мало того что новиций не произносит обещание послушания сам, но и формула, которую он «внушает» (хочу служить Богу…), является, что совершенно очевидно, общим заявлением о принятии аскетического обета, а не легальным обязательством. Настоящий юридический акт имеет место только после этого и представляет собой безвозвратный дар (точнее, его подтверждение, поскольку сам дар уже был сделан в момент подачи прошения о принятии) имущества новиция; но в монашеской традиции этот дар всегда понимался как доказательство серьезности аскетического намерения будущего монаха.

Иной выглядит ситуация в бенедиктинском правиле. Здесь не только период испытания продлевается до десяти месяцев, ритмизованных повторяющимся чтением правила, отныне ставшего письменным документом, но и в момент professio новиций «обещает твердость, форму жизни и послушание перед всеми, перед Богом и его святыми» (coram omnibus promittat de stabilitate sua et conversatione morum suorum et oboedientiam coram deo et sanctis eius – Pricoco, p. 242). Впоследствии обещание подтверждается написанием документа – так называемой petitio[89] (собственноручно, если новиций умеет писать, но в любом случае с личной подписью), которую новиций кладет на алтарь (de qua promissione faciat petitionem ad nomen sanctorum… quam petitionem manu sua scribat… et manu sua eam super altare ponat – p. 244).

По мнению некоторых исследователей, бенедиктинская professio должна пониматься как полноценный договор, смоделированный по образцу римской stipulatio (Zeiger, p. 168). И поскольку stipulatio, будучи устным договором, заключается в соответствии с определенным формуляром вопросов и ответов (типа Spondesne? Spondeo[90]), эти исследователи отдавали предпочтение тем документам (например, манускрипту из Альби IX в. ), в которых обещание новиция принимает именно такую форму диалога (Promittis de stabilitate tua et conversatione morum tuorum et oboedientia coram Deo et sanctis eius? Iuxta Dei auditium et meam intelligentiam et possibilitatem promitto[91] – ibid. , p. 169). И, тем не менее, самые древние из документов показывают, что наиболее общей формой professio была форма односторонней декларации, а не договора. Та же petitio в дошедших до нас документах представляет собой простое подтверждение (roboratio) обещания, содержание которого касается, в отличие от stipulatio, не отдельных действий, но самой формы жизни монаха. Например, формуляр petitio monachorum Флавиньи (VII–VIII вв. ) гласит:

 

Domino venerabili in Christo patre illo abate de monasterio illo… Petivimus ergo beatitudinem caritatis, ut nos in ordine congregacionis vestrae digni sitis recipere, ut ibidem diebus vitae nostrae sub regula beati Benedicti vivere et conversare deberemus… Habrenunciamus ergo omnes voluntates nostrae pravas, ut dei sola voluntas fiat in nobis, et omnis rebus quae possideums, sicut evangelica et regularis tradicio edocit… obeodientiam vobis, in quantum vires nostrae subpetunt et Dominus adderit nobis adiutorium, conservare promittimus… Manu nostrae subscripcionis ad honorem Domni et patronis nostri sancti hanc peticionem volumus roborare (Capelle, p. 277).

Преподобному господину во Христе, отцу и аббату этого монастыря… Для того просили мы блаженства милосердия, чтобы вы приняли нас в достойный орден вашей конгрегации, чтобы мы в этом месте жить дни жизни нашей и вести себя [conversare] должны были, следуя правилу блаженного Бенедикта… Посему отрекаемся от всех наших порочных волений, чтобы вершилась в нас одна лишь Божья воля, и от всех вещей, которыми владеем, как учат предание Евангелия и правила… Собственноручной подписью ради славы Божьей и наших святых покровителей хотим подтвердить это прошение.

 

Монах здесь берет на себя обязательство не столько совершать отдельные акты, сколько, скорее, дать жить в себе воле Бога; кроме того, послушание обещается по мере собственных сил и при условии божественной помощи.

Комментарий Смарагда из Сен‑ Миеля к бенедиктинскому правилу (IX в. ) в этой перспективе содержит, возможно, наиболее инструктивные указания. Он не только снабжает нас текстом petitio, явно лишенным каких‑ либо юридических свойств, но в нем также содержится определение professio, помещающее ее в ее собственный контекст: Ista ergo regularis professio, si usque ad calcem vitae in monasterio operibus impleatur, recte servitium vocatur, quia per istam sanctus effectus monachus, sancto Domino sociatur[92] (PL, 102, col. 796). Термин servitium – так же, как и officium, – обозначает саму жизнь и деятельность монаха или священника, поскольку берет за образец жизнь и «служение» Христа как первосвященника и «leitourgos[93] святилища и скинии истинной» (Евр. 8: 2). Здесь ясно выражена тенденция рассматривать жизнь монаха как службу и непрерывную литургию, о которой мы уже упоминали и к которой еще вернемся.

 

ℵ Как мы должны понимать petitio, о которой говорится в бенедиктинском правиле? В римском праве говорят о petitio в ходе процесса (actio de iure petendi) и petitio для кандидатуры на общественную должность (petitio facta pro candidato). В религиозном праве она означала обращенную к богам просьбу в форме молитвы. Это последнее значение, в котором можно опознать что‑ то вроде предтечи обета, довольно распространено у христианских авторов первых веков (например, у Тертуллиана Orat. I, 6: orationis officia… vel venerationem Dei aut hominum petitionem[94]). Тем не менее мы располагаем документами (например, приведенным выше формуляром из Флавиньи), которые ясно показывают, что по своему смыслу в монашеской практике бенедиктинцев этот термин не относился ни к римскому праву, ни к обету, но понимался как простое письменное подтверждение прошения быть принятым в монашескую жизнь.

 

2. 8. С течением времени и особенно начиная с каролингской эпохи бенедиктинское правило, поддержанное епископами и римской курией, становится обязательным для общежительных обителей, в конце концов превратившись в IX–XI вв. в правило par excellence, и новые монастыри были обязаны либо его принимать, либо сообразовывать свою организацию с его моделью. В этой перспективе вполне возможно, что тенденция к юридификации монашеской professio, наблюдающаяся в этом правиле, как раз и способствовала его доминированию и распространению в эпоху, когда церковь (а вместе с ней и император) стремилась установить хотя и не чрезмерный, но, тем не менее, твердый контроль над монашескими общинами. Так, серия декретов serenissimus et christianissimus imperator[95], чьей высшей точкой станет эдикт Capitula canonum et regula 802 г., предписывает бенедиктинское правило – из которого прямо приводятся главы о послушании и professio – всем монахам без исключения.

В эпоху, следующую за бенедиктинским правилом и длящуюся вплоть до появления первых сборников канонов, как термин votum, так и глагол voveo (или devoveo se deo vovere[96]) появляются в источниках со все возрастающей частотой. И, тем не менее, даже в это время полноценная теория монашеского обета, которая будет разработана в схоластике от Фомы и до Суареса, явным образом отсутствует в текстах канонистов.

Откроем VII книгу «Декрета» Иво Шартрского, чья тема звучит как De monachorum et monacharum singularitate et quiete, et de revocatione et poenitentia eorum qui continentiae propositum transgrediuntur[97] или раздел De vita clericorum из Panormia того же автора. Несмотря на то, что текст, по сути, является разнородным коллажем отрывков из Августина, Амвросия, Иеронима и извлечений из соборных канонов или писем понтификов и имперских конституций, сам подход к вопросу принимает принципиально казуистическую форму. Раб не может стать монахом без ведома его хозяина (praeter scientiam domni sui Decretum, cap. 43, PL, 161, col. 555), вследствие чего испытательный период до принятия новиция рассматривается в контексте вопроса о подтверждении его юридического состояния свободного или раба – с той целью, чтобы хозяин мог вернуть себе беглого раба в течение трех лет (ibid., cap. 153, col. 582). Если девушки, давшие обет безбрачия, впоследствии выходят замуж без принуждения родителей, то они будут виновными даже если еще не были рукоположены (cap. 20, col. 549); девственницы, выходящие замуж после рукоположения, считаются нечистыми (incestae Panormia, ibid., col. 1175); если монах покидает монастырь после professio, его имущество остается в собственности монастыря, потому что «propositum монаха, принятый добровольно, не может быть оставлен без совершения греха» (col. 1173).

То же самое мы можем наблюдать у Грациана. Если ребенок был пострижен и получил облачение без его согласия, его professio не может быть окончательной, а значит, при случае может быть аннулированной (q. 2–3); если монах хочет дать обет, он должен получить разрешение аббата (q. 4). Вопрос о том, могут ли voventes[98] вступать в брак, становится объектом развернутой трактовки с этой же точки зрения. Всякий раз речь идет о конкретных юридических следствиях из professio, но не о теории professio, которая нормативно конституировала бы монашескую жизнь как таковую.

 

2. 9. Исходя из приведенных выше соображений, должно быть ясно, почему практически невозможно ставить проблему о юридической или неюридической природе монашеских правил, не впадая в анахронизм. Даже если допустить, что нечто такое, как наш термин «юридическое», существовало всегда (что, по меньшей мере, спорно), то несомненно, что в римском праве он означал одно, в первые века христианства – другое, третье – начиная с каролингской эры и, наконец, четвертое – в Новое время, когда государство начинает приобретать монополию на право. Кроме того, полемика о «законном» или «совещательном» характере правил, которую мы рассматривали и которая как будто близка к нашей постановке проблемы, становится понятной, только если не забывать, что она переплетается с теологической проблемой отношения между двум

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...