Из воспоминаний об И.М. Ковальском
[…] Последняя ночь перед казнью памятна мне очень хорошо. Я как теперь вижу Ковальского в сером пиджаке из какой‑ то летней материи, – сшитом нашими дамами специально для суда, так как имевшийся у Ивана старый был уже чересчур истрепан, – шагающим в своих истоптанных без подошв ботинках (все как‑ то собирались купить ему новые, но так и не собрались) от стола под окном к двери, с стаканом почти холодного чаю в руке. […] За все время моего знакомства и за последние дни до роковой ночи Ковальский никогда не говорил мне ничего о своей личной жизни. Я знал только, что он сын священника, бывший воспитанник подольской семинарии. В эту ночь он почему‑ то сам заговорил об Анне Алексеевой*, которую сильно любил. Всегда сдержанный, занятый, по‑ видимому, исключительно революционным делом, он вдруг заговорил со мной свободно, откровенно о своих личных чувствах. Признаюсь, несмотря на то, что я был отчасти польщен этим, так сказать, доверием, указывавшим на его близость и симпатию ко мне, мне все же это показалось несколько неприятным. Мне почуялось в этом как бы душевное ослабление и в то же время полусознательно промелькнуло предчувствие недоброго. Думая затем, что, может быть, на другое утро (я не знал, что он его больше не увидит) он пожалеет, что коснулся самых интимных сторон своей жизни, я старался навести разговор на другие предметы. Но Иван, может быть, инстинктивно предчувствуя, что последний раз говорит с относительно близким ему человеком, не унимался и много, и долго, с увлечением говорил о любимой им девушке. Припоминая иные из его отзывов о знакомых нам женщинах из радикального мира, я поражался нежностью его сердца. […]
Мы почти не касались в эту ночь никаких общественных вопросов, ничего уже не говорили о суде, о приговоре и провели время в беседе часов до трех утра. Ложась последний раз спать, Иван даже не произнес своей обычной фразы о том, что он ничего не имеет против своей смерти, если она будет только продуктивной. […] Часов около одиннадцати утра в тюрьме, по обыкновению, сменялся караул. Старых часовых у дверей и окна моей камеры сменили новые. Как и прежние, эти зорко смотрели внутрь моего помещения. Я подошел к небольшому окну с толстой железной решеткой. Сверху виднелся клочок чистого, темно‑ голубого южного неба. Ярко и весело светило солнце… – Послушайте, – послышалось негромко за окном. – Товарища расстреляли. Наша рота была тоже на Куликовом поле. Молодцом умер. Сам подошел к столбу, не вели… За дверью стукнул ружейный приклад о плиты каменного пола коридора. Голос за окном моментально смолк, и говоривший часовой, молодой еще очень солдат, несколько отстранился от окна.
5. В. И. Засулич [132]
Воспоминания о покушении на Ф. Ф. Трепова* Мне казалось, что я спокойна и только страшно на душе, – не от разлуки с жизнью на свободе, – с ней я давно покончила, была уже не жизнь, а какое‑ то переходное состояние, с которым хотелось скорее покончить. Страшной тяжестью легло на душу завтрашнее утро: этот час у градоначальника, когда он вдруг приблизится там вплотную… В удаче я была уверена, – все пройдет без малейшей зацепинки, совсем не трудно и ничуть не страшно, а все‑ таки смертельно тяжело… Это ощущение было для меня неожиданным. При этом – не возбуждение, а усталость, даже спать хотелось. Но, как только я заснула, начался кошмар. Мне казалось, что я не сплю, а лежу на спине […] и вдруг чувствую, что схожу с ума, и выражается это в том, что меня неодолимо тянет встать, выйти в коридор и там кричать. Я знаю, что это безумно, из всех сил себя удерживаю и все‑ таки иду в коридор и кричу, кричу. Прилегшая рядом со мной Маша[133] будит меня; я в самом деле кричу, только не в коридоре, а на своей постели. Опять засыпаю и опять тот же сон: против воли выхожу и кричу; знаю, что это безумие, и все‑ таки кричу, и так несколько раз. […]
У градоначальника уже собралось около десятка просителей. – Градоначальник принимает? – Принимает: сейчас выйдет! – Кто‑ то точно нарочно для меня переспрашивает: «Сам принимает? » Ответ утвердительный. Какая‑ то женщина, плохо одетая, с заплаканными глазами, подсаживается ко мне и просит взглянуть на ее прошение, – так ли там написано? В прошении какая‑ то несообразность. Я советую ей показать прошение офицеру, так как видела, что он уже чье‑ то просматривал. Она боится, просит, чтобы я показала. Я подхожу с ней к офицеру и обращаю его внимание на просительницу. Голос обыкновенный, ни в чем не проявляется волнение. Я довольна. Кошмарной тяжести, давившей меня со вчерашнего вечера, нет и следа. Ничего на душе, кроме заботы, чтобы все сошло, как задумано. Адъютант повел нас в следующую комнату, меня первую, и поставил с краю, а в это же время из других дверей вышел Трепов с целой свитой военных, и все направились ко мне. На мгновение это смутило, встревожило меня. Обдумывая все подробности, я нашла неудобным стрелять в момент подачи прошения: и он, и свита на меня смотрят, рука занята бумагой и проч., и решила сделать это раньше, когда Трепов остановится, не доходя до меня, против соседа. И вдруг нет соседа до меня, – я оказалась первой… «Не все ли равно: выстрелю, когда он остановится около следующей за мной просительницы», – окрикнула я себя внутренне, и минутная тревога тотчас же улеглась, точно ее и не было. – О чем прошение? – О выдаче свидетельства о поведении. Черкнул что‑ то карандашом и обратился к соседке. Револьвер уже в руке, нажала собачку… Осечка. Екнуло сердце, опять нажала, выстрел, крик… «Теперь должны броситься бить», – значилось в моей столько раз пережитой картине будущего. Но произошла пауза. Она, вероятно, длилась всего несколько секунд, но я ее почувствовала. Револьвер я бросила, – это тоже было решено заранее, иначе, в свалке, он мог сам собой выстрелить. Стояла и ждала.
«На преступницу напал столбняк», – писали потом в газетах. Вдруг все задвигалось: просители разбегались, чины полиции бросились ко мне, схватили с двух сторон. – Где револьвер? – Бросила, он на полу. – Револьвер! Револьвер! отдайте! – продолжали кричать, дергая в разные стороны. Предо мной очутилось существо, […] глаза совершенно круглые, из широко раскрытого рта раздается не крик, а рычанье, и две огромные руки со скрюченными пальцами направляются мне прямо в глаза. Я их зажмурила изо всех сил, и он ободрал мне только щеку. Посыпались удары, меня повалили и продолжали бить. Все шло так, как я ожидала, излишним было только покушение на мои глаза, но теперь я лежала лицом вниз, и они были в безопасности. Но что было совершенно неожиданно, так это то, что я не чувствовала ни малейшей боли; чувствовала удары, а боли не было. Я почувствовала боль только ночью, когда меня заперли наконец в камере. – Вы убьете ее? – Уже убили, кажется. – Так нельзя: оставьте, оставьте, нужно же произвести следствие! […] Комната, в которую меня перевели, была большая, гораздо больше первой, у одной из стен стояли большие столы, вдоль другой шла широкая скамья. В комнате в этот момент было мало народу, из свиты градоначальника, кажется, никого. – Придется вас обыскать, – обратился ко мне господин каким‑ то нерешительным тоном, несмотря на полицейский мундир, – какой‑ то он был неподходящий к этому месту и времени: руки дрожат, голос тихий и ничего враждебного. – Для этого надо позвать женщину, – возразила я. – Да где же тут женщина? – Неужели не найдете? – И сейчас же придумала. – При всех частях есть казенная акушерка, вот за ней и пошлите, – посоветовала я. – Пока‑ то ее найдут, а ведь при вас может быть оружие? Сохрани господи, что‑ нибудь случится… – Ничего больше не случится; уж лучше вы свяжите меня, если так боитесь. – Да я не за себя боюсь, в меня не станете палить. А верно, что расстроили вы меня. Болен я был, недавно с постели встал. Чем же связать‑ то?
Я внутренне даже усмехнулась: вот я же его учить должна! – Если нет веревки, можно и полотенцем связать. Тут же в комнате он отпер ящик в столе и вынул чистое полотенце, но вязать не торопился. – За что вы его? – спросил он как‑ то робко. – За Боголюбова. – Ага! – в тоне слышалось, что именно этого он и ожидал. Между тем весть, очевидно, уже распространилась в высоких сферах. Комната начала наполняться: одни за другими прибывали особы военные и штатские и с более или менее грозным видом направлялись в мою сторону. В глубине комнаты появились солдаты, городовые. Мой странный (для данного места и времени) собеседник куда‑ то исчез, и я его больше не видала. Но стянули мне за спиной локти его полотенцем. Распоряжался какой‑ то шумный, размашистый офицер. Он подозвал двух солдат со штыками на ружьях, поставил их за моей спиною и велел держать за руки. Отошел на средину комнаты, посмотрел, должно быть, место не понравилось, перевел на другое. Уходя, предостерег солдат: «Вы берегитесь, а то, ведь, она и ножом пырнуть может! » Мое предвидение, а следовательно, и подробная программа поведения не шла дальше момента побоев. Но с каждой минутой я все сильнее и сильнее радостно чувствовала, что не то, что вполне владею собой, а нахожусь в каком‑ то особом небывалом со мной состоянии полнейшей неуязвимости. Ничто решительно не может смутить меня или хотя бы раздражить, утомить. Что бы ни придумали господа, о чем‑ то оживленно разговаривавшие в это время в другом конце комнаты, я‑ то буду спокойно посматривать на них из какого‑ то недосягаемого для них далека. На несколько минут нас оставили в стороне, и солдаты начали перешептываться. – Ведь скажет тоже: связана девка, два солдата держут, а он: «Берегись – пырнет! » – И где это ты стрелять выучилась? – шепнул он потом над самым моим ухом. В этом «ты» не было ничего враждебного, – так, по‑ мужицки. – Уж выучилась! Не велика наука, – ответила я также тихо. – Училась да не доучилась, – сказал другой солдат: – плохо попала‑ то! – Не скажи, – горячо возразил первый, – слыхать, очень хорошо попала, – будет ли жив!
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|