Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Потолок поднимайте, плотники. Симор. Вводный курс 7 страница




Тут Фрэнни посмотрела на него, заморгала и покачала головой. Улыбнулась ему. Губы ее и впрямь шевелились – и раньше, и теперь.

– Ты мне только, пожалуйста, не улыбайся, – ровно произнес Зуи и отошел. – Со мной Симор всегда так делал. В этом проклятом доме улыбчивые кишмя кишат. – Возле одного книжного шкафа он педантично подтолкнул большим пальцем выбившуюся из ряда книжку и двинулся дальше. Подошел к среднему окну, отделенному сиденьем в нише от стола вишневого дерева, за которым миссис Гласс сочиняла корреспонденцию и подписывала счета. Постоял, глядя в окно, спиной к Фрэнни, руки снова в задних карманах, во рту – сигара. – Ты знаешь, что я летом, может, поеду во Францию сниматься в картине? – раздраженно спросил он. – Я говорил?

Фрэнни с интересом глянула ему в спину.

– Нет, не говорил! – ответила она. – Ты серьезно? Что за картина?

Глядя на засыпанную шебнем школьную крышу через дорогу, Зуи сказал:

– Ой, долгая история. Тут есть один французский клоун, так он услышал пластинку, что мы с Филиппом записали. Пару недель назад мы с ним пообедали. Нищеброд нищебродом, но ничего такой, симпатичный, и явно сейчас там где‑ то наверху. – Одну ногу он поставил на сиденье. – Точно пока ничего не решилось – у этих ребят никогда ничего точно не решается, – но я думаю, что почти удалось его уговорить картину снимать по тому роману Ленормана. [211] Я тебе присылал.

– Да! Ох, Зуи, это же здорово! А если поедешь – как думаешь, когда?

– Это не здорово. В этом‑ то все и дело. Мне бы понравилось, да. Господи, еще как. Но мне чертовски не хотелось бы уезжать из Нью‑ Йорка. Да будет тебе известно, я терпеть не могу так называемых творческих личностей на каких бы то ни было пароходах. Мне вообще наплевать, зачем они так катаются. Я родился здесь. Я тут в школу ходил. Меня тут машина сбивала – дважды, и на одной, между прочим, улице. Нечего мне играть в Европе, елки – палки.

Фрэнни задумчиво смотрела на его белую поплиновую спину в мелкий рубчик. Губы ее, тем не менее, по‑ прежнему безмолвно лепили слова.

– Зачем же ты тогда едешь? – спросила она. – Если так думаешь.

– Зачем я еду? – ответил Зуи, не оборачиваясь. – Я еду главным образом потому, что чертовски устал подниматься по утрам в ярости и по вечерам ложиться в ярости спать. Я еду, потому что осуждаю всех своих знакомых – этих несчастных ублюдочных язвенников. Что само по себе меня особо не волнует. По крайней мере, если я сужу, то сужу кишками, и я знаю, что за каждое такое суждение я рано или поздно, так или иначе до черта заплачу. Но и это меня сильно не волнует. Только вот что – господи боже, – вот что еще я тут в центре делаю с духом людским и больше уже видеть этого не могу. Я тебе скажу, что такое я делаю. После меня все начинают понимать, что они на самом деле не хотят ничего делать хорошо, – они просто хотят, чтобы это считали хорошим все знакомые: критики, рекламодатели, публика, даже учитель в школе у ребенка. Вот что у меня получается. Хуже этого ничего нет. – Он нахмурился школьной крыше; затем кончиками пальцев промокнул со лба капли пота. Вдруг повернулся к Фрэнни – ему показалось, она что‑ то произнесла.

– Что? – переспросил он. – Я тебя не расслышал.

– Ничего. Я сказала «ох господи».

– Чего это «ох господи»? – нетерпеливо спросил Зуи.

– Ни‑ че‑ го. Не кидайся на меня, пожалуйста. Я просто думала. Видел бы ты меня в субботу. И ты еще говоришь, будто подрываешь дух людской! Да я абсолютно убила Лейну весь день. Что ни час, как по часам, падала в обморок, так мало того, я и вообще поехала туда, на прекрасный, дружеский, нормальный, с коктейлями, предположительно счастливый футбольный матч, и абсолютно все, что бы он ни сказал, – я либо ополчалась, либо огрызалась, либо – я не знаю – просто гадила. – Фрэнни покачала головой.

Она еще гладила Блумберга, но рассеянно. Казалось, все ее внимание приковано к роялю. – Я просто ни разу не удержала рот на замке, – сказала она. – Ужас просто. Вот как он встретил меня на вокзале, так я к нему придиралась и придиралась – к его мнениям, к ценностям, ко всему. Без исключения – и тонка. Он написал какую‑ то совершенно безвредную пробирочную работу по Флоберу, и так ею гордился, и хотел, чтоб я ее прочла, а по мне она до того отдавала филологией, была до того высокомерной и школярской, что я только… – Она умолкла. Снова покачала головой, и Зуи, по – прежнему полуразвернутый к ней, прищурился. Выглядела она еще бледнее, как бы еще послеоперационнее, чем когда проснулась. – Удивительно, что он меня не пристрелил, – сказала она. – Если б пристрелил, я бы его абсолютно поздравила.

– Ты мне это рассказывала вчера. А сегодня утром несвежие воспоминания мне, дружок, не нужны, – сказал Зуи и вновь отвернулся к окну. – Во‑ первых, совершенно мимо, если отрываешься на вещах и людях, а не на себе. Мы оба такие. Черт, да я то же самое делаю с телевидением – и это сознаю. Но это неправильно. Дело в нас. Я все время тебе говорю. И чего ты такая тупая?

– Ничего я не такая тупая, а ты все время…

– Дело в нас, – повторил Зуи, отмахиваясь. – Мы чучела, вот и все. Эти два ублюдка сцапали нас, как положено, загодя и превратили в чучел по своим чучельным лекалам, только и всего. Мы – Татуированная Дама, и никогда нам не будет ни минуты покоя, всю жизнь, пока остальные тоже не обтатуируются. – Мрачно – и это еще слабо сказано – он поднес сигару к губам и затянулся, только та уже погасла. – А помимо всего прочего, – немедленно продолжил он, – у нас комплексы «Мудрого дитяти». Мы так и не сошли с эфира по‑ настоящему. Ни один. Мы не разговариваем – мы рассуждаем. Мы не беседуем – мы излагаем. По крайней мере – я. Как только я оказываюсь в одной комнате с человеком, у которого стандартный набор ушей, я становлюсь либо провидцем, либо человеческой булавкой. Князем Зануд. Вчера вечером, например. В «Сан‑ Ремо». Я все молился, чтобы Хесс не пересказывал мне сюжет своего сценария. Я ж ведь отлично знал, что этот дебильный сценарий у него с собой. Отлично знал, что не уйду без сценария. Но молил бога, чтоб Хесс избавил меня от устного изложения. Он же не дурак. Он знает, что я не смогу не раскрыть рот. – Неожиданно и резко Зуи развернулся, не снимая ноги с сиденья и взял – сцапал – книжку спичек с материного письменного стола. Опять отвернулся к окну и виду на школьную крышу и сунул сигару в рот – но тут же вытащил. – Да и ну его к черту все равно, – сказал он. – Такой дурак, что сердце кровью обливается. Как все на телевидении. И в Голливуде. И на Бродвее. Думает, что сентиментальное – это нежное, грубое – значит, реализм, а то, что заканчивается физическим насилием, – законная кульминация даже не…

– И ты ему так сказал?

– Разумеется, сказал! Я же только что тебе изложил – я не могу не раскрыть рот. Само собой, я ему так и сказал! И он остался там сидеть – жалко, что не сдох. Или что кто‑ то из нас не сдох – и хоть бы это был я. В общем – выход, какой полагается в «Сан‑ Ремо». – Зуи снял ногу с оконного сиденья. Повернулся, напряженный и возбужденный, отодвинул жесткий стул от стола и сел. Снова зажег сигару, потом сгорбился беспокойно, обе руки – на вишневой столешнице. У чернильницы стоял предмет, заменявший матери пресс‑ папье: небольшой стеклянный шар на черной пластиковой подставке, а внутри – снеговик в цилиндре. Зуи тряхнул его и, очевидно, стал наблюдать, как кружат снежинки.

Фрэнни, глядя на брата, теперь прикрывала глаза козырьком ладони. Зуи сидел в центральном столбе солнечного света. Фрэнни могла бы сдвинуться на диване, если б собиралась смотреть и дальше, но это бы потревожило Блумберга, который явно уснул у нее на коленях.

– У тебя правда язва? – вдруг спросила она. – Мама сказала, у тебя язва.

Да, у меня язва, елки‑ палки. Это Калиюга, дружок, это Железный век. [212] Кому уже есть шестнадцать и он без язвы, – тот шпион дебильный. – Он тряхнул снеговика еще раз, сильнее. – Самое смешное, – сказал он, – что Хесс мне нравится. Или, по крайней мере, нравится, когда не сует мне в глотку свою художественную нищету. Он хотя бы носит жуткие галстуки и забавные костюмы с подкладными плечами посреди всего этого перепуганного сверхконсервативного, сверхконформного дурдома. И мне нравится его самомнение. Он так заносчив, чокнутый гад, что даже смирен. В смысле, он же очевидно думает, будто телевидение – это нормально и заслуживает и его самого, и его огроменного, с‑ понтом‑ дерзкого и «нетрадиционного» таланта: а это такое дурацкое смирение, если приспичит задуматься. – Он смотрел в стеклянный шар, пока метель отчасти не утихла. – С какой‑ то стороны мне и Лесаж нравится. Владеет только лучшим – пальто, яхта с двумя каютами, оценки сыночка в Гарварде, электробритва, все. Однажды он пригласил меня домой на ужин и на дорожке остановил, чтобы спросить, помню ли я «покойную Кэрол Ломбард, [213] ту что в кино». Предупредил меня, что когда я увижу его жену, у меня будет шок – она просто копия Кэрол Ломбард. Наверно, за это мне он будет нравиться, пока не умру. Жена его оказалась такой усталой и грудастой блондинкой персидского вида. – Зуи резко оглянулся на Фрэнни, которая что‑ то сказала. – Что? – переспросил он.

– Да! – повторила Фрэнни – бледная, однако сияющая и тоже, очевидно, приговоренная любить Лесажа, пока не умрет.

Зуи молча покурил сигару.

– А в Дике Хессе меня так угнетает, – сказал он, – так печалит, так приводит в ярость или там еще куда, – первый сценарий, который он сделал Лесажу, был неплох. На самом деле – почти хорош. Его мы первым снимали на пленку – ты его, по – моему, не видела, ты тогда в школе училась, что ли. Я играл молодого фермера, который живет с отцом. Мальчик подозревает, что терпеть не может сельское хозяйство, к тому же они с отцом живут кошмарно трудно, поэтому когда отец умирает, мальчик продает всю скотину и строит большие планы, как переберется в большой город и станет зарабатывать. – Зуи снова взял снеговика, но трясти не стал – просто повертел в руках за подставку. – Там славные куски были, – сказал он. – Я продал всех коров, но все равно выхожу на пастбище за ними приглядеть. А когда у меня с подружкой прощальная прогулка, перед тем как мне ехать в большой город, я ее все к тому пустому пастбищу увожу. А уже в городе, когда нахожу работу, все свободное время я околачиваюсь на скотопригонном дворе. И наконец в час пик на главной улице одна машина сворачивает налево и превращается в корову. Я бегу за ней, и тут светофор мигает, и меня сбивают – затаптывают. – Он тряхнул снеговика. – Такое, наверное, можно смотреть, и когда ногти на ногах стрижешь, но после репетиций хотя бы не тянуло убегать из студии домой крадучись. По крайней мере, довольно свежо, и Хесс сам его написал, а не потому, что такова банальная сценарная тенденция. Хоть бы он вернулся домой и снова наполнился. Хоть бы все уже домой вернулись. Мне до смерти осточертело усложнять всем жизнь. Господи, ты бы видела Хесса и Лесажа, когда они о новой программе разговаривают. Или вообще о новом. Они же счастливы, как свиньи, пока я не появлюсь. Я себя ощущаю каким‑ то унылым гадом, против которых предостерегал Симоров возлюбленный Чжуан‑ цзы. «Остерегайтесь, когда пред вами, прихрамывая, предстают так называемые мудрецы». [214] – Он посидел тихо, глядя, как кружатся снежинки. – Иногда так хочется просто лечь и сдохнуть, – сказал он.

Фрэнни смотрела на залитое солнцем выгоревшее пятно на ковре у рояля, и губы ее зримо двигались.

– Все это просто умора, ты себе не представляешь, – сказала она с почти неощутимой дрожью в голосе, и Зуи перевел на нее взгляд. Бледность ее подчеркивалась тем, что она не накрасила губы. – Ты говоришь то, что я вроде как пыталась сказать Лейну в субботу, когда он стал кидать камешки в мой огород. Прямо посреди мартини, улиток и прочего. То есть беспокоит нас не совсем одно и то же, но, мне кажется, одинаковое, и причины одни. По крайней мере, так звучит. – Тут Блумберг у нее на коленях поднялся и, скорее по‑ собачьи, нежели по‑ кошачьи, принялся топтаться кругами, отыскивая позу для сна поудобнее. Фрэнни рассеянно, однако эдак наставнически, мягко положила руки ему на спину и продолжала: – Я‑ то дошла уже до того, что сказала себе – вот прямо вслух, как полоумная: «Если я еще раз услышу от тебя хоть одну колкость, придирку, хоть одно слово не по делу, Фрэнни Гласс, между нами все кончено – и точка ». И некоторое время я вела себя не слишком плохо. Где‑ то с месяц, не меньше, если кто говорил что‑ то слишком школярское, фуфловое, или что до самых небес смердело ячеством или чем‑ то вроде, я хоть помалкивала в тряпочку. Ходила в кино, или сидела часами в библиотеке, или как ненормальная писала работы по комедии Реставрации[215] и прочей белиберде, – но, по крайней мере, приятно было какое‑ то время не слышать собственный голос. – Она покачала головой. – А потом, как‑ то утром – бац, бац, я снова завелась. Всю ночь не спала почему‑ то, а к восьми нужно было на французскую литературу, поэтому я наконец просто встала, оделась, сварила себе кофе и пошла через студгородок. Хотелось мне одного – ужасно долго ехать на велосипеде, но я боялась, что все услышат, как я беру велик со стоянки, – там же непременно что‑ нибудь грохнется, – поэтому я пришла в корпус пешком и села. Долго просидела, а потом встала и давай выписывать по всей доске фразы из Эпиктета. [216] Всю переднюю доску исписала – я и не знала, что столько из него помню. Потом стерла – слава богу! – пока остальные не пришли. Но все равно полный детский сад – Эпиктет бы меня за такое возненавидел, – но… – Фрэнни помедлила. – Не знаю. Наверное, мне просто хотелось увидеть на доске приятное имя. В общем, с этого все опять началось. Я весь день придиралась. К профессору Фэллону. К Лейну, по телефону. К профессору Тапперу. Все хуже и хуже. Я даже стала придираться к соседке по комнате. Господи, бедненькая Бев! Я стала замечать, как она смотрит на меня – словно надеется, что я решу съехать из комнаты, а вместо меня поселится кто‑ нибудь хотя бы вполовину приятный и нормальный и даст ей хоть капельку покоя. Просто ужас! А ужас‑ то в чем – я же знала, что зануда, знала, какую на людей тоску нагоняю, даже обижаю их, – и все равно не могла умолкнуть! Не могла не придираться, хоть тресни. – Мягко говоря, distrait, [217] она умолкла и только придавила блуждающий зад Блумберга. – Но самая жуть была на занятиях, – браво сказала она. – Просто жуть. Вот стукнула мне в голову мысль – и я никак не могу ее оттуда прогнать, – что колледж – просто еще одно тупое, бессмысленное место на свете, оно только наваливает сокровища на землю и все такое. [218] То есть, сокровища – это же сокровища, елки‑ моталки. Какая разница, деньги это, собственность или даже культура – или даже просто обычные знания? По‑ моему, в точности одно и то же, если упаковку снять, – и до сих пор мне так кажется! Иногда я думаю, что знания – ну, когда это знания ради знаний – хуже нет. Во всяком случае, их труднее всего простить. – Нервно и как‑ то необязательно Фрэнни одной рукой провела по волосам. – Наверное, меня бы все это так не угнетало, если б хоть изредка – хотя бы изредка – появлялся вежливый формальный крохотный намек, что знание должно приводить к мудрости, а если нет, это просто отвратительная трата времени! Но его никогда не появляется! В студгородке никогда и шепотка не услышишь, что мудрость должна быть целью знания. Даже слово «мудрость» почти не говорят! Хочешь, смешное скажу? Очень‑ очень смешное? За почти четыре года колледжа – клянусь, это правда – почти за четыре года учебы в колледже я припоминаю единственный раз, когда услышала слово «мудрец», – на первом курсе, на политологии! И знаешь, в какой связи? Про какого‑ то милого олуха, престарелого государственного мужа, который заработал себе состояние на фондовой бирже, а потом поехал в Вашингтон и стал советником президента Рузвельта. [219] Ну честно же! Четыре года в колледже – почти! Я не утверждаю, что это со всеми бывает, но меня так бесит, когда я об этом думаю, что можно умереть. – Она прервалась и, очевидно, углубилась в обслуживание интересов Блумберга. Губы ее были немногим темнее бледного лица. А кроме того, чуть обветрились.

Зуи не отрывал от нее глаз – ни прежде, ни теперь.

– Фрэнни, я хочу кое‑ что спросить, – вдруг сказал он. Снова посмотрел на столешницу, нахмурился и тряхнул снеговика. – Что ты, по‑ твоему, делаешь с Иисусовой молитвой? – спросил он. – Вчера вечером я как раз к этому и подводил. Пока ты не велела мне идти в баню. Ты говоришь о наваливании сокровищ – денег, собственности, культуры, знаний и так далее и тому подобного. А с Иисусовой молитвой – дай мне закончить, а? пожалуйста – с Иисусовой молитвой ты разве не пытаешься тоже нагромоздить сокровищ? Таких, которые точно так же продаются и покупаются, как и все остальное, более материальное? Или от того, что это молитва, все иначе? В смысле, есть ли для тебя кардинальная разница, на какую сторону валят сокровища – на эту или на другую? На ту, куда воры не подкопаются и не украдут, [220] и так далее? От этого вся разница? Секундочку, а? – подожди, пока я договорю, пожалуйста. – Несколько секунд он наблюдал за крохотной метелью в стеклянном шаре. Затем: – Оттого, как ты не отлипаешь от молитвы, у меня мурашки, если хочешь знать правду. Ты думаешь, я одного хочу – чтоб ты ее не читала. Я сам не знаю, хочу или нет – это, к черту, спорный вопрос, – но вот разъяснила бы ты мне, какие у тебя мотивы ее читать? – Он помедлил, но Фрэнни все равно не успела вклиниться. – Простейшая логика говорит нам, что никакой разницы нет – по крайней мере, я ее не вижу, – между человеком, алчущим материальных сокровищ – или даже интеллектуальных, – и алчущим сокровищ духовных. Ты же сама говоришь, сокровище есть сокровище, черт бы его драл, и сдается мне, что девяносто процентов всех святых в истории, которые ненавидели мир, – такие же стяжатели и, по сути, страшилища, как все мы.

Фрэнни – как можно более ледяным тоном и со слабой дрожью в голосе – произнесла:

– Теперь я могу перебить, Зуи?

Тот отпустил снеговика и взял повертеть карандаш.

– Да, да. Валяй, – ответил он.

– Я знаю все, что ты говоришь. Ты мне рассказываешь только то, о чем я и сама думала. Ты утверждаешь, будто мне от Иисусовой молитвы что‑ то нужно, и потому я поистине такой же, по твоему определению, стяжатель, как и тот, что хочет себе соболью шубу, или стать знаменитостью, или ходить и сочиться каким‑ нибудь дурацким престижем. Я все это знаю! Елки, да ты меня совсем за придурка держишь? – Голос у нее дрожал теперь так, что и говорить было трудновато.

– Ладно, потише давай, потише.

– Я не могу потише! Ты меня просто взбесил! Что, по‑ твоему, я тут делаю в этой дурацкой комнате – вес сбрасываю, как ненормальная, чтоб только Лес и Бесси с ума сходили, весь дом вверх тормашками ставлю, а? Неужели ты не думаешь, что у меня мозгов не хватает волноваться за свои мотивы? Именно это меня так и беспокоит. Что я такая разборчивая – в данном случае, хочу просветления, или покоя, а не денег, престижа или славы, или еще чего, – не значит, что я не эгоистка или не своекорыстная, как другие. Да во мне такого еще больше! И зачем мне знаменитый Зэкэри Гласс будет об этом рассказывать? – Тут голос ее слышимо надломился, и она снова стала очень внимательной к Блумбергу. Предположительно, грозили потечь слезы – если еще не текли.

За письменным столом Зуи, нажимая на карандаш, зарисовывал буквы «о» на рекламной странице небольшого блокнота. Некоторое время не отрывался от этого занятия, потом щелчком отправил карандаш к чернильнице. Взял сигару с краешка медной пепельницы, куда прежде ее определил. В ней оставалось дюйма два, но она еще горела. Он глубоко затянулся, словно сигара была неким респиратором в мире, иначе лишенном кислорода. Затем чуть ли не через силу снова посмотрел на Фрэнни.

– Хочешь, вечером дозвонюсь до Дружка? – спросил он. – По‑ моему, тебе надо с кем‑ то поговорить – черт, у меня такое не получается. – Подождал, не сводя с нее глаз. – Фрэнни. Хочешь?

Ее голова клонилась книзу. Она вроде бы выискивала блох у Блумберга, и пальцы ее крайне деловито перебирали шерсть. На самом деле, она уже плакала, но как‑ то очень сдержанно – слезы лились, а звука не было. Зуи наблюдал за ней с минуту, потом сказал – не очень любезно, но и не жестко:

– Фрэнни. Хочешь или нет? Мне позвонить Дружку?

Не поднимая головы, Фрэнни ею потрясла. Искала блох дальше. Затем, немного погодя, ответила на вопрос Зуи, только не очень слышно.

– Что? – переспросил он.

Фрэнни повторила свое заявление.

– Я с Симором хочу поговорить, – сказала она.

Еще миг Зуи смотрел на нее, по сути, бесстрастно, – за исключением полоски испарины на довольно выступающей и отчетливо ирландской верхней губе. Затем, с типичной для него внезапностью, отвернулся и снова принялся зарисовывать буквы «о». Но почти тут же отложил карандаш. Встал из‑ за стола – для него довольно неторопливо – и, прихватив сигарный окурок, опять воздвигся у окна, уперев ногу в сиденье. Человек повыше, более длинноногий – любой, к примеру, из его братьев – поднял бы ногу, вообще потянулся бы непринужденнее. Но едва нога Зуи поднялась на сиденье, позой он стал напоминать замершего танцора.

Вначале постепенно, затем решительно он позволил вниманию своему отвлечься на сценку, что разыгрывалась – без вмешательства сценаристов, режиссеров и продюсеров – пятью этажами ниже через дорогу. Перед женской частной школой стоял внушительных размеров клен – на той удачливой стороне росло четыре‑ пять деревьев, – и сейчас за кленом пряталось дитя лет семи‑ восьми, женского полу. На ней был темно‑ синий бушлатик и берет с помпоном почти того же оттенка красного, что одеяло на постели Ван Гога в Арле. [221] Впрочем, берет оттуда, где стоял Зуи, больше всего и походил на мазок краски. Шагах в пятнадцати от девочки неистовыми кругами, вынюхивая, бегала в поисках ее собака – юная такса с зеленым ошейником и поводком, который за ней волочился. Боль разлуки была так горька, что песику незамедлительно, ни секундой позже, следовало унюхать хозяйкин след. Радость встречи для обоих была невообразима. Такса взвизгнула, раболепно дернулась вперед, виляя туловищем в экстазе, пока хозяйка, что‑ то крича, торопливо не перешагнула проволочную изгородь, защищавшую дерево, и не взяла собачку на руки. Как‑ то ее похвалила на тайном языке их игры, затем поставила песика на землю, взяла поводок, и они бодро зашагали на запад, к Пятой авеню, Парку и прочь из поля зрения Зуи. Тот рефлекторно протянул руку к переплету меж двумя стеклами, словно бы намеревался поднять раму, высунуться и посмотреть им вслед. Но то была его рука с сигарой, и сомневался он на миг дольше, чем нужно. Он сделал затяжку.

– Ну черт возьми, – сказал он, – есть же что‑ то приятное на свете – и я имею в виду именно приятное. Какие мы придурки, что так отвлекаемся. Вечно, вечно, вечно, что бы дебильное ни происходило, соотносим его с нашими паршивыми маленькими «я». – Тут у него за спиной Фрэнни с простодушной несдержанностью высморкалась; выхлоп звучал намного громче, нежели можно было ожидать от такого тонкого и нежного на вид органа. Зуи повернулся к ней с некоторым неодобрением.

Фрэнни, копаясь в слоях «клинекса», посмотрела на него.

– Ну извини, – сказал она. – Нос прочистить нельзя?

– Ты закончила?

Да, закончила. Господи, ну и семейка. Высморкаться – уже риск.

Зуи снова отвернулся к окну. Немного покурил, водя глазами по узору бетонных блоков школьного здания.

– Пару лет назад Дружок сказал мне кое‑ что вполне разумное, – сказал он. – Если только вспомню, что. – Он помедлил. И Фрэнни, хотя по‑ прежнему разбиралась с «клинексом», посмотрела на брата. Когда Зуи бывало трудно что‑ либо припомнить, сомнение его неизменно интересовало всех братьев и сестер и даже способно было их развлечь. Сомнения его почти всегда бывали показными. По большей части, унаследованы они были от тех пяти, вне всякого сомнения, сформировавших его личность лет, что он провел регулярным участником викторины «Что за мудрое дитя», когда не выставлял напоказ свою несколько даже нелепую способность цитировать с подлинной увлеченностью – мгновенно и обычно дословно – почти все, им когда – либо прочитанное или даже услышанное, а выработал у себя привычку морщить лоб и якобы запинаться некоторое время, подобно тому, как поступали в программе другие дети. И теперь лоб его был наморщен, но заговорил Зуи чуть быстрее, нежели бывает при подобных обстоятельствах, словно чувствовал: Фрэнни, старый партнер по викторинам, его за этим поймала. – Он сказал, что человек должен уметь лежать у подножья холма с перерезанным горлом и медленно истекать кровью, но случись мимо пройти хорошенькой девушке либо старухе с прекрасным кувшином, идеально уравновешенным на макушке, ты приподнимешься на одной руке и взглядом проследишь, чтоб кувшин не опрокинулся, пока не перевалит на другой склон холма. – Он поразмыслил, затем слегка фыркнул. – Хотел бы я на него, гада, при этом посмотреть. – Затянулся сигарой. – Всем в этой семейке дебильная религия поступает в разных упаковках, – заметил он с довольно четким отсутствием почтения в голосе. – Уолт был силен. У Уолта и Тяпы самые сильные религиозные философии в семье. – Он сделал затяжку, словно стараясь побороть в себе веселость. – Уолт как‑ то сказал Уэйкеру, что у нас в семье все, должно быть, дьявольски паршивую карму[222] себе нагромоздили в прошлых рождениях. У него теория была, у Уолта, что жизнь в Боге и все муки, что от нее происходят, – все это Бог просто науськивает на людей, которым хватает наглости обвинять его в том, что он создал уродский мир.

С дивана донеслось хихиканье оценившей публики.

– Никогда не слышала, – сказала Фрэнни. – А какая у Тяпы религиозная философия? Я думала, у нее нету.

Зуи помолчал, затем:

– У Тяпы? Тяпа убеждена, что мир сотворил мистер Эш. Она это вычитала в «Дневнике» Килверта. [223] Школьников в приходе у Килверта спросили, кто сотворил мир, и один ответил: «Мистер Эш».

Фрэнни пришла в восторг, причем слышимый. Зуи повернулся, посмотрел на нее и – вот внезапный юноша – скорчил очень кислую рожу, будто ни с того ни с сего отринул все виды легкомыслия. Ногу он снял с сиденья, определил сигару в медную пепельницу на письменном столе и отошел от окна. По комнате двигался медленно, руки в задних карманах, однако умственно направление все же было задано.

– Мне пора выбираться отсюда к черту. У меня обед назначен, – сказал он и тут же нагнулся, дабы провести досужую хозяйскую проверку аквариумного интерьера. Беспокойно постукал ногтем по стеклу. – Отвернешься на пять минут – и моллинезий моих уморят голодом. Надо было их с собой в колледж забрать. Я так и знал.

– Ох, Зуи. Ты это уже пять лет твердишь. Взял бы да новых купил.

Зуи продолжал постукивать по стеклу.

– Вот все вы, мозгляки университетские, одинаковы. Бесчувственные, как сваи. То были не просто моллинезии, дружок. Мы с ними были очень близки. – Сказав так, он снова растянулся на ковре, и его отнюдь не могучий корпус довольно туго уместился между настольным радиоприемником «Стромберг‑ Карлсон» 1932 года и до отказа набитой журнальной стойкой из клена. Снова Фрэнни видела только подошвы и каблуки его ботинок. Однако едва Зуи вытянулся, как тут же сел, подскочив, и голова и плечи его вдруг возникли в поле зрения – с таким зловеще‑ комическим эффектом из шкафа выпадает труп.

– Молитва еще не стихла, а? – сказал он. И снова пропал с глаз долой. Мгновенье он лежал неподвижно. Потом – с мэйферским выговором, густым почти до неразборчивости: – Я бы с вами перемолвился словечком, мисс Гласс, если у вас найдется минутка. – Ответом на это с дивана донеслось лишь отчетливо грозное молчание. – Тверди молитву, если хочешь, или играй с Блумбергом, или покури, не стесняйся, но удели мне, дружок, пять минут ничем не прерываемой тишины. И, если можно, без всяких слез. Ладно? Ты меня слышишь?

Сразу Фрэнни не ответила. Она подтянула ноги поближе, под платок. И спящего Блумберга тоже несколько придвинула к себе.

– Я тебя слышу, – сказала она, подобрав ноги еще больше – так крепость перед осадой подымает мост. Помедлила, затем заговорила снова: – Можешь говорить, что заблагорассудится, если только без оскорблений. Боксерской грушей мне сегодня быть не хочется. Я серьезно.

– Никаких груш, никакого бокса, дружок. И, коли уж на то пошло, я никогда не оскорбляю. – Руки говорившего были милостиво сложены на груди. – О, иногда я бываю резковат, если того требует ситуация. А оскорблять – ни за что. Лично я всегда понимал, что больше мух поймаешь, только если…

– Я не шучу, Зуи, – сказала Фрэнни, обращаясь примерно к его ботинкам. – И, кстати, хотелось бы, чтоб ты сел. Потому что когда тут начинает штормить, по‑ моему, очень смешно, что всякий раз бурю несет оттуда, где ты лежишь. А постоянно лежишь там только ты. Ну, давай. Сядь, пожалуйста, а?

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...