На отдыхе 5 страница
С неба сеял мелкий дождь. Сырой ветер дул с полей.
В путах*
Лозинский шел из Публичной библиотеки, сильно задумавшись. Вдруг до его сознания дошло, что он только что, секунду назад, смотрел на милое, близко знакомое женское лицо, что внимательный взгляд украдкою остановился на нем и быстро скользнул в сторону. Лозинский поспешчо обернулся. Она переходила на другую сторону улицы, низко опустив голову. У Лозинского стеснилось дыхание. Он поспешил следом и крикнул: – Тоня! Она остановилась, в замешательстве повернулась к нему. Румянец заливал ее щеки, а глаза как будто вспыхнули радостным светом. Он подошел, взволнованно поправляя на носу очки. Спросил: – Ты… Ты здесь, в Петербурге? – Да. Они растерянно смотрели друг на друга, она краснела все сильнее. Наконец, не глядя на него, сказала: – А… а вы ведь все в Москве живете? Лозинский покраснел и сконфуженно задергал бородку. Он ответил упавшим голосом: – Да… Сюда я приехал на несколько дней. А вы здесь совсем поселились? – Он тоже перешел на «вы». – Отчего вы мне целый год не писали? – Я уж год здесь живу. А на второй вопрос не ответила. Они замолчали, стесняясь друг друга, не знали, о чем заговорить. Глаза Лозинского стали еще более сконфуженными и жалкими. Он нерешительно сказал: – Вы меня простите, Антонина Николаевна… Если нельзя, вы прямо скажите. Я здесь всего на несколько дней. Можно как‑ нибудь зайти к вам? Она быстро ответила: – О да! Я очень буду рада! И снова глаза ее засветились ласкою. Лозинский просиял. – Голубушка, спасибо вам! – Он хотел протянуть руки, чтоб пожать ее руки, спохватился и сдержался. – Когда же можно? Быть может, вы сейчас свободны?
– Да, я… – И вдруг испугалась. – Ах нет, нет! Сейчас я занята. Лучше вечером сегодня. – Чудесно! Так я приду… Вы меня и с Петром Петровичем познакомите?.. Я внимательно слежу за его лите‑ ратурною деятельностью. Молодчина, широко шагает! По ее лицу пробежала тень. – Я с ним разошлась, – коротко ответила она. – Разошлись… – Он замолчал; потом робко, боясь сделать ей больно, спросил: – Так вы одна живете? – Да… То есть, конечно, с сыном… Я уроки музыки даю… Так вы сегодня придете? – Обязательно приду. – Я буду ждать. До свидания! Она крепко пожала его руку, и ему опять почудилась теплая ласка в ее глазах, на минуту остановившихся на нем. Весь день Лозинский бродил по городу, охваченный светлою радостью. Вечером он звонился к Антонине Николаевне на Васильевском острове, и его сердце замирало, как у влюбленного мальчика. Она встретила его сдержанно и холодно. Они сели в кресла у гостиного стола и, как мало знакомые, разговаривали о пустяках. Лозинский присматривался к ней, и ему было странно: он так близко знал ее душу, ее чувства и думы, и она знала его, а оба они, с вежливыми, деланно‑ безразличными лицами, разговаривали, как чужие. Его давило это, хотелось разорвать ложь, хотелось сказать: «Тоня, ну полно же! Ведь между нами было так много, – разве мы после этого можем быть чужими? » Но ее глаза смотрели намеренно чуждо, вся она была настороже, словно боялась, как бы он не вздумал переступить через преграду, которая отделяла ее от их общего прошлого. Лозинский видел, что нельзя ее спрашивать и про Петра Петровича, и про то, как она жила эти два года… В печальном недоумении он поправил на носу очки и стал крутить редкую черную бородку. Стоял рояль, черный и блестящий, над ним висел портрет Чайковского. Лозинский мельком взглянул на рояль, но сейчас же глаза ее сказали ему, что и играть она тоже не будет. И все более чуждым становилось ее лицо, и он уже с трудом, как сквозь запотелое стекло, различал в нем прежние милые черты.
Лозинский взял себя в руки и оживился. – А что, сынок ваш уже спит? – Он спросил тоном, каким полагается задавать такие вопросы добрым знакомым. – Спит. – Вы мне позволите посмотреть на него? Она вспыхнула и растерялась. Но его лицо было равнодушно‑ любезно, и в голосе не слышно было волнения. – Пожалуйста… Пойдемте! Вошли в соседнюю комнату. Мальчик спал в железной кроватке, рядом с ее постелью. Лозинский с острым, болезненно‑ жадным любопытством смотрел на ребенка и старался различить в его лице черты ее и того, кого он никогда не видел и кто разделил их. И ему вспоминалось, как когда‑ то он так же стоял с нею над другою кроваткою, которую сделала пустою смерть. Лозинский забыл, что доброму знакомому следовало с любезною улыбкою сказать: «Какой хорошенький мальчик! » Молча, с понурою головою, он вышел из спальни. Скуластая чухонка с редкими волосами подала самовар. Антонина Николаевна заварила чай. И так же, как когда‑ то, она заботливо перетирала посуду, и так же протягивалась к нему со стаканом ее красивая рука с тонкими пальцами. Она спросила: – Вам ведь два куска сахару, да? Что‑ то тепло улыбающееся мелькнуло в ее глазах, и у него на душе вдруг стало, как весною, – и оттого, что она помнила, сколько кусков, и оттого, что не скрывала этого. Но погасла в глазах улыбка, и опять все стало холодно и чуждо. И весь остальной вечер прошел натянуто; разговор совсем не клеился. Лозинский становился все задумчивее и печальнее. Антонина Николаевна вышла провожать его в переднюю. Безучастно спросила: – Вы когда едете в Москву? – Через четыре дня. – Так скоро?.. Ну, счастливого пути! Она протянула ему руку. Глубокая тень легла на лоб Лозинского: она его больше не приглашала… Он пожал ее руку. – Прощайте! – И помолчал, нерешительно поправляя на носу золотые очки. – Все‑ таки, Антонина Николаевна… Простите меня, но я вас не могу понять. Любовь прошла, – хорошо; но неужели поэтому и все должно пройти? Ведь мы были и друзьями, близкими, тесными. Неужели любовь, сгорая сама, выжигает в душе и всякое другое чувство к человеку, которого мы любили? Я этого не могу понять.
Она опустила голову, теребя свесившийся с вешалки шарф; брови ее поднялись, и лицо от этого стало детским. – Нет, я… Вы неверно думаете… Я буду очень рада, если вы будете ко мне приходить, когда бываете в Петербурге. – Я буду приходить, – медленно ответил Лозинский – До свидания. Она как будто еще что‑ то хотела сказать, но ничего не сказала. Придя к себе в номер, Лозинский прижался лбом к стене и плакал, как плакал два года назад. И чувствовал он, что его любовь сильна и глубока и что он любит в ней все, хотелось слушать ее и рассказывать ей, и ласкать ее сына; хотелось в темноте целовать ее плечи и чувствовать вокруг шеи ее теплые руки, и чтоб она гладила его по волосам… И все это ушло навсегда. Лозинский за зиму несколько раз приезжал в Петербург и два раза был у нее, стесняясь бывать чаще. В мае он опять приехал и пошел к ней, мучаясь за свою навязчивость; дружба их не восстанавливалась. Антонина Николаевна держалась отдаленно, и он решил: если и теперь не исчезнет ее странное отчуждение, то дело, очевидно, кончено, и он боль‑ не не станет с нею видеться. Когда он вошел к ней, Антонина Николаевна, как всегда, вспыхнула и, стараясь не дать заметить этого, пошла ему навстречу; но глаза ее на этот раз смотрели радушно и мягко. Она быстро спросила: – Скажите, правда это, – я вчера случайно узнала, – вам запрещено читать лекции в университете? – Да. – И «Московское обозрение» закрыто? – Закрыто, – подтвердил Лозинский, и в его глазах загорелись мрачные огоньки. Он положил на полку вешалки свою измятую фетровую шляпу и медленно снимал пальто. Пальто было выцветшее, отрепанное, и двух пуговиц на нем недоставало. Антонина Николаевна, колеблясь, украдкою оглядывала пальто. Она спросила: – Чем же вы теперь живете? – Э, есть о чем думать! Всегда найду… В «Энциклопедическом словаре» тут предлагают работу… Она продолжала смотреть на его пальто и вдруг, пересилив себя, словно разорвав что‑ то, решительно сказала: – Давайте пальто, я вам пришью пуговицы!
Лозинский удивленно поднял голову и взглянул на ее покрасневшее лицо. – О Марфа, Марфа, узнаю тебя! – сказал он, улыбаясь. Она еще больше покраснела и рассмеялась, и он рассмеялся. И вдруг сразу разрушилась преграда, и обоим перестало быть неловко. – Ну, давайте, нечего! – И, как будто оправдываясь, она добавила: – Ведь правда, стыдно смотреть. Все‑ таки вы бывший приват‑ доцент… С вами стыдно по улице идти. Радостно смеясь, Лозинский вошел в комнату и сел уже не в кресло, а на стул к окну. Она принесла свой круглый рабочий ящичек и села в кресло шить. Ящичек был знакомый Лозинскому – ярко‑ красный и немного облупившийся, с нарисованными на крышке темно‑ зелеными листьями и травами. Антонина Николаевна всплеснула руками. – Подкладка вся порвана, и вот карман один протерся, дырявый… Лозинский решительно сказал: – Ну, это не стоит! – Нет уж! – упрямо возразила она. Обоим было теперь легко и просто. Лозинский оживленно рассказывал, что на пасхе он две недели работал в деревне в архиве князей Серпуховских и нашел много ценных материалов к истории декабристов. Он рассказывал и смотрел на Антонину Николаевну, как она обрезывала ножницами нитку и, перестав шить, поднимала на него глаза и слушала. Потом они пили чай, и она кормила манной кашей мальчика. Лозинский играл с ним. Нежные, маленькие пальчики скользили по его лицу и неуверенными движениями старались захватить очки. Целомудренно избегая прикосновения к Антонине Николаевне, Лозинский наклонялся к животику мальчика, рычал и как будто кусал его. Мальчик смеялся неожиданно начинавшимся, перекатистым смехом. Был десятый час. Антонина Николаевна уложила ребенка и снова села шить. В раскрытые окна несло из нижних этажей кухонным запахом и вареным маслом, но все‑ таки чувствовалось чистое дыхание весны. С тихого неба лился сумеречный, задумчивый свет. Глубоко внизу, на дворе, играли ребятишки, сбоку у открытого окна сидела горничная и вполголоса пела:
В небе чисто, в небе ясно, В небе звездочка горит…
Лозинский прошелся по комнате. Антонина Николаевна сказала: – Готово ваше пальто. Он, нерешительно улыбаясь, взглянул на нее. – Теперь вам не будет стыдно пройтись со мною по улице? Она засмеялась. – Тогда пойдемте пройдемся, – предложил он. – Вечер такой хороший. Они вышли, прошли на набережную. Все вокруг выглядело странно: север неба сиял широко и мягко, было совсем светло, а жизнь затихала, улицы были безлюдны; черные пароходы на реке неподвижно спали. Лозинский и Антонина Николаевна дошли до Горного института, потом повернули назад. Они говорили, – и все говорилось легко, и все, что говорил один, было для другого важно и интересно. Иногда Лозинский, неожиданно обернувшись, вдруг ловил на себе ее взгляд, сиявший ласкою и любовью. И душа его закипала радостью, и сейчас же ему становилось стыдно: она сломила свое недоверие, просто и свободно пошла к нему навстречу, как к товарищу, а в нем, как в пошлом самце, тотчас же загораются ожидания. Но опять светлою, сдерживаемою ласкою сияли ее глаза, и ликующая радость охватывала его, и чувствовал он, боясь верить и все‑ таки веря, что она снова любит, любит, – может быть, еще сильнее прежнего.
Они прошли мимо Николаевского моста. Гранитные сфинксы смотрели в смутном, радостном ожидании, громадные здания стояли тихо, словно насторожившись. И в теплой, ласковой белой ночи было то же радостное ожидание. Антонина Николаевна сказала: – Сядем где‑ нибудь, я устала… Дайте мне руку. – Зайдем в Румянцевский сад, – предложил Лозинский. Ее рука опиралась на его руку, они чувствовали друг друга и стыдливо старались держаться дальше. В темной боковой аллее пахло сиренью и душистым тополем. – Сядем, – сказала она. Они опустились на скамейку. И вдруг, – Лозинский сам не знал, как это случилось, – он наклонился к ее уху и с счастливою улыбкою прошептал: – Тоня, Тоня, ведь ты меня по‑ прежнему любишь! Она отшатнулась и испуганно взглянула на него. – Тонечка, погоди!.. Родная! – заторопился он. – Ты любишь, это несомненно, но для чего‑ то считаешь нужным скрывать это… Для чего? Я не могу понять, но это так… Разорви эту ложь, стань выше ее… Она отвернулась и припала лицом к спинке скамейки. Ее плечи тряслись и вздрагивали. – Ну что? Что? – взволнованно спрашивал Лозинский, и страх охватил его, что он ошибся. Антонина Николаевна порывисто двинулась, хотела подняться и уйти и вдруг повернулась к нему – бледная, с текущими по лицу слезами. – Господи, как мучительно!.. Да! Да! – с надсадом крикнула она. – Люблю!.. Давно уж опять люблю, – в сущности, никогда и не переставала… Я тебе последний год не писала, ты спрашивал почему… Вот почему: я боялась, что не выдержу, что у меня сорвется с пера: приди кс мне, мой любимый, мой хороший, светлый!.. Лозинский, охваченный счастьем и недоумением, вста\. – Почему же ты этого не написала? Она продолжала: – Ты знаешь, когда мы тогда в первый раз встретились… Ты хотел сейчас же зайти ко мне… Я испугалась и отказала. Знаешь, почему? У меня висел твой портрет, я боялась, что ты увидишь его и догадаешься. К вечеру я его спрятала… Он медленно сел и, сдвинув брови, внимательно слушал. – И потом, когда ты ушел вечером, я плакала и целовала твой портрет, и в сотый раз перечитывала го твое письмо – помнишь, которое ты написал мне, когда я тебя известила, что сошлась с ним… Ты писал: «Дай бог, чтоб у тебя с ним было прочное, хорошее счастье. Если же это окажется увлечением, то, во всяком случае, знай, что я по‑ прежнему люблю тебя»… И еще ты писал, что, конечно, все это не помешает нам остаться друзьями… Как все это было поразительно! И как сдержанно, любовно, – с любовью даже к нему!.. И всегда, всегда ты стоял передо мной, с серьезным, грустным и вдумчивым лицом… Вот такой, как сейчас! – в опьянении счастья улыбнулась она, взяв его руку в свои. Лозинский машинально высвободил руки и, засунув руки в карманы, заходил около скамейки. – Господи, если бы я знал!.. Если бы я знал!.. Но для чего же, скажи, для чего ты все это скрывала? Он остановился перед ней в ожидании ответа, который был ему уже ясен. Она в удивлении всплеснула руками. – Гриша, неужели же ты этого не понимаешь? Гордость есть у меня, гордость!.. Разбить твое счастье, надсмеяться над твоею любовью, а потом с легким сердцем воротиться: ну вот, я опять пришла… Да еще с ребенком от другого… – А теперь ты свою гордость переломила, – медленно произнес Лозинский. В его глазах мелькнула жесткая, колющая насмешка. – Кающаяся грешница возвращается в семейное лоно, преступная жена смиренно припадает к ногам своего оскорбленного владельца… А владелец – такой порядочный и великодушный, он не лакей, чтобы мстить… Он поднимает грешницу и, к обоюдному умилению, дает ей прощающий поцелуй… Тоня, Тоня, что же это?! Лозинский быстро сел на скамейку и засунул руки меж колен. – Как же мы теперь сможем жить? Я правду скажу тебе: где‑ то в душе, вне сознания, мне все время чувствовалось, что ты любишь меня, что ты опять придешь ко мне… Но как рабыня придешь, подавленная своим «позором», – господи, гадость какая!.. Придешь как товарищ, гордо подняв голову, свободная и чистая: «Вот, я ошиблась, я по‑ прежнему люблю тебя». А теперь – как же ты сможешь жить со мною под постоянным гнетом моего великодушного «прощения»? Его голос обрывался. Антонина Николаевна, припав подбородком к спинке скамейки, горящими, думающими глазами смотрела в чащу сада. – Господа, запирается сад. Не слыхали, что ль, звонков? – угрюмо сказал подошедший в темноте сторож с бляхою. Они пошли к выходу. Антонина Николаевна шла, опустив голову, глубоко и медленно дыша. – Как странно!.. Как все это странно! – тихо сказала она. Они повернули на Вторую линию. Медленно, все думая, Антонина Николаевна заговорила: – Припоминаю, ты и прежде несколько раз высказывался так. Но я тогда это право свободы относила к тебе – и возмущалась. Мне казалось, – просто, ты рассуждаешь умом, не оправляясь с чувством, и все это было бы грязно, гнусно, если бы не было у тебя только отвлеченными рассуждениями. А теперь… Господи, как странно!.. С легким, счастливым вздохом она просунула руку за его локоть и прошептала: – Гриша, ты понимаешь, что ты меня делаешь человеком? – И, стиснув его руку, крепко прижала ее к груди. – Тонечка! Делайся, делайся им! – радостно заговорил он, наклоняясь к ней. – Ведь только тогда и жизнь может быть и счастье… К черту рабскую гордость, пусть лучше будет гордость свободного человека!.. Да?.. Да?.. – И он с настойчивою, зовущею радостью заглядывал ей в лицо. – Да… – ответила она с медленною улыбкою и еще крепче прижала его руку к груди, глядя в землю широкими, неподвижными глазами. Они долго ходили по улицам и говорили, говорили… В колдовском сумеречном свете тянулись пустынные бульвары, неугасающий север светился мягко и радостно. Было тепло, пахло душистым тополем. Они шли, садились на скамейки, опять шли дальше. Антонина Николаевна рассказывала: – Это был какой‑ то чад, угар, какое‑ то опьянение… Как это случилось? Я теперь не могу понять. Но только, знаешь?.. Нет, но все‑ таки все это мне так чуждо… Я вот вспоминаю: нет у меня любви к нему, это был какой‑ то чувственный ураган; он мелок и полон только собою, своею славою; скромничает, потому что это выгодно, а сам украдкою следит, оглядываются ли на него на улицах и в скольких позах выставлены его портреты на открытках… Так вот: я не люблю его, в душе – сознание, что это была горькая ошибка; но нет стыда, который бы жег за это, нет чувства позора, гадости случившегося. А между тем, если бы ты что‑ нибудь такое сделал, мне кажется, я бы тебя никогда не простила. То есть, может быть, простила бы, но в душе все‑ таки бы презирала тебя… Он молча целовал ее в ладонь руки. – Куда мы зашли, смотри! – вдруг засмеялась Антонина Николаевна. Тянулись заборы, какие‑ то пустыри, заросшие лопухом; роса серела на траве. Небо светлело и становилось золотистым, вдали сквозь дымку сиял золотой купол Исакия. – Помнишь, – сказала она, – шесть лет назад, когда мы полюбили… Мы так же всю ночь проходили по Москве. Вдали по проспекту ехал сонный извозчик. Лозинский кликнул его, они сели в пролетку. Колеса на резинах мягко покатили по мостовой. Лозинский тихонько обнял Антонину Николаевну, она ласкающе подалась к нему. – Как странно! Все‑ таки, как это странно!.. – повторяла она, улыбаясь, как в счастливом сне.
На высоте*
I
Парный извозчик ехал по шоссе в гору. За черными садами море смутно сверкало под звездами. Ордынцев упорно молчал. Вера Дмитриевна осторожно просунула руку под его локоть и с ласкою заглянула в глаза. – Боря, ты за что‑ то сердишься на меня? Ордынцев пожал плечами. – Нет… За что сердиться? – Он в нерешительности помолчал. – Я только немножко удивлен. Ну, как ты, Верочка, до сих пор не знаешь, что значит «пойти в Каноссу»? Вера Дмитриевна медленно высвободила руку и со сдержанным вызовом ответила: – Что ж делать, не знаю! – Не знаешь, – ну, спросила бы меня потом. А то при всех. – Я вовсе не стыжусь показать, чего не знаю. Мне интересно было, что говорил профессор Богодаров. А он все поминал эту Каноссу. Я и спросила… Очень мне нужно, что подумают! – Оно так, но я не понимаю, – для чего выставлять перед всеми свое невежество? Какая в этом нужда? Пролетка катилась. Вера Дмитриевна молча смотрела в сторону. Вдруг она быстро сказала: – Лучше я никогда не буду ездить с тобою к твоим знакомым. – И голос ее задрожал. – Ну, Вера, зачем ты это говоришь? – мягко возразил Ордынцев. – Я сказал, что думал. Если тебе обидно, прости. Я не хотел задевать тебя. – Вовсе не обидно. А только я чувствую, что тебе неловко бывать со мною у твоих знаменитых знакомых, стыдно. Я тебя постоянно компрометирую… Да и зачем мне там бывать? Ты им интересен, а я, – что я для них такое? Просто – жена Ордынцева, больше ничего. Ордынцев ласково гладил ее руку в перчатке, как будто возражал этою ласкою. – Ты сильно ошибаешься, если так думаешь! Я о тебе слышал здесь уже несколько отзывов… В тебе есть что‑ то удивительно честное, юношески‑ чистое. Это вызывает недоумение – и привлекает. Потому что сами мы слишком сжились со всякими условностями. Да взять, наконец, хоть бы как раз эту самую «Каноссу». Из нас никто бы не спросил, если бы и не знал. Стыдно было бы. А ты спросила. И видела ты, как глаза у Богодарова засмеялись мягко и ласково? Ордынцев старался утешить Веру Дмитриевну. Но от его слов в нем самом исчезла досада за «Каноссу», и она стала мила ему, с ее открытою душою и юным, девическим взглядом. Вера Дмитриевна молча, с затуманившимся лицом, смотрела на море. Извозчик остановился. В заросшей плющом каменной ограде была решетчатая калитка. Они поднялись по каменным ступенькам и пошли вверх по кипарисовой аллее. Было темно и очень тихо. В воздухе стоял теплый, пряный аромат глициний. Ордынцев поднес к губам руку Веры Дмитриевны и тихонько целовал ее ладонь в разрез перчатки. Убеждающим голосом, мягко и виновато, он сказал: – Ну, девочка моя, ты не сердись на меня! В обрывистом шепоте слышалась загорающаяся страсть. Вера Дмитриевна грустно опустила голову. – Я не сержусь. Будет нервная, мучительная и ненужная для нее ночь… Он будет предупредительно‑ нежен и виновато‑ благодарен. А потом – через силу сдерживаемая грубость, непонятное, обидное отвращение на лице и холодная скука. Но теперь он – такой большой, с серьезным, думающим лбом – был покорен и ласков, как маленький мальчик. И в душе поднималось что‑ то тихое, матерински‑ нежное. Хотелось сделать ему приятное. Она сняла перчатку и ласково провела рукой по его щеке. – Мне очень нравится, как ты сегодня говорил. Столько у тебя всегда нового, неожиданного! По лицам видно, как твои слова все ворошат в душах, все ставят вверх дном, заставляют над всем думать. А ты заметил, ведь Завьялов угощал тобою гостей? Ордынцев пренебрежительно улыбнулся. – Ну, угощал! – Конечно!.. И ужасно был рад, что угощение вышло такое хорошее, – прошептала она и с гордостью погладила его волосы. Ордынцев отпер ключом дверь дачи, они вошли в комнаты. В широкие окна было видно, как из‑ за мыса поднимался месяц и чистым, робко‑ дробящимся светом ласкал теплую поверхность моря. Вера Дмитриевна вышла на балкон, за нею Ордынцев. Здесь, на высоте, море казалось шире и просторнее, чем внизу. В темных садах соловьи щелкали мягко и задумчиво. Хотелось тихого, задушевного разговора. Странно низко, почти в уровень с крышею, по небу плыло от гор к морю воздушное белое облачко. Вера Дмитриевна сказала: – Посмотри вверх, как низко облачко. На глазах облачко бледнело, растягивалось и растаяло в воздухе. Ордынцев рассеянно ответил: – Клочок тумана с гор. Он тихонько расстегнул у кисти ее рукав и скользнул рукою по тонкой, голой руке к плечу. Она, все с тою же материнскою нежностью, гладила его курчавую голову, прижавшуюся к ее груди. И в темноте ее лицо становилось все грустнее и покорнее.
II
Когда Вера Дмитриевна проснулась, Ордынцев давно уже, обложенный книгами, сидел на балконе своей комнаты и писал. Вера Дмитриевна чесала перед зеркалом волосы. На душе было тяжело, одиноко. В зеркале отражались ее плечи и шея. С враждою смотрела она на свою наготу и на невидимые следы его поцелуев на ней: почему, почему он – такой любящий, тихо‑ нежный, когда хочет ее, а в другое время почти ее даже не замечает? Как возможны такие резкие изменения, и почему этого нет у нее? Почему у нее горит к нему постоянно ровное, нежное чувство? И вот эти оскорбительные батистовые рубашки, эта декадентская прическа, – всего этого хочет он… Гадость, гадость! На балконе, на лазурном фоне моря, рисовалась наклоненная над столом красивая голова Ордынцева. Вера Дмитриевна с враждою вглядывалась в него. Вот – грубый и хищный самец. Удовлетворил свой голод по самке и теперь себялюбиво‑ безразличен ко всему, что не он. Вера Дмитриевна оделась, заварила для Ордынцева кофе и села читать статью в журнале о последней книге Ордынцева. Статья была злобная и плоская. Цитаты, вырванные из книги без связи, пестрели нелепыми вопросительными и восклицательными знаками. И все‑ таки, даже изуродованные, цитаты эти сияли в серой статье, как лучи весеннего солнца в неубранной и грязной мещанской спальне. И на душе стало хорошо, серьезно. Вера Дмитриевна вошла в комнату Ордынцева, как будто чтобы положить на место журнал. Молча подошла и с тихой лаской поцеловала его в затылок. Ордынцев поморщился и, не оборачиваясь, нетерпеливо замахал рукою. В двенадцать часов Вера Дмитриевна позвала его пить кофе. Он вошел, и в медленно двигавшихся глазах глубоко светилась еще продолжавшая работать мысль. Вера Дмитриевна спросила: – Писалось тебе? – Чудесно писалось! – Довольно потирая руки, он сел за кофе. – Этот крымский воздух, он положительно вдохновляет. – А я сейчас прочла статью Коробкова. Как глупо! Боже мой, как все глупо! Ордынцев улыбнулся. – Да‑ а… И главное, злость‑ то беззубая, не задевает. Ругают тебя, а читать скучно. – А знаешь, в одном я все‑ таки согласна с ним, а не с тобой, где он защищает утилитаризм. Я не понимаю, почему ты утилитаризм находишь пошлым. Ведь его не нужно непременно понимать в смысле «моральной арифметики» Бентама: хочу поступить хорошо – и высчитываю, что для меня же это будет выгодно и приятно. Так никогда это не делается. Просто, я поступаю хорошо, потому что мне было бы противно поступить иначе. Он неохотно протянул: – Ну, да… Дело в том, что наши так называемые нравственные действия вообще внеразумны, и здесь не может быть самого вопроса об их выгодности или приятности. Вера Дмитриевна встрепенулась и придвинулась к нему. – Погоди, почему? Ведь чувство голода тоже внеразумно, а оно в то же время неприятно, и я ем. Ем, потому что я голодна, потому что мне хочется есть, потому что я испытываю ощущение голода… Ордынцев лениво потянулся и шутливо похлопал ее по руке. – «Голодна», «хочется есть», «испытываю ощущение голода», – ведь все это одно и то же!.. Ах, Верка!.. – Он добродушно засмеялся. Вера Дмитриевна нетерпеливо возразила: – Ну, это не важно! Я только хочу сказать… Он стал серьезен. – Я понимаю, что ты хочешь сказать. Пожалуй, в этом смысле ты права. Вера Дмитриевна быстро взглянула на него, закусила губу и молча наклонилась над чашкою. Она видела, – Ордынцев соглашался просто потому, что ему было неинтересно спорить. Чувствовалось, он уже сотни раз слышал все эти возражения, и их скучно было опровергать. Она молча пила кофе. Ордынцев не заметил, почему она замолчала, и стал говорить о том, что сегодня писал. Он любил излагать Вере Дмитриевне свои новые мысли. При этом они становились и для него самого яснее и отчетливее. И опять ее стал захватывать тот живой, сиявший мыслью огонь, которым были полны его слова. Она оживилась, спрашивала, возражала. Ордынцев легко отстранял ее возражения, как гибкие прутики, и вел ее мысль за своею, как послушного ребенка.
III
Вечером они пили чай у матери Ордынцева. Она жила с двумя дочерьми в Чукурларе. Ордынцев посещал ее аккуратно каждую субботу, был предупредителен к матери, болтал и смеялся с курсистками‑ сестрами. Вера Дмитриевна чувствовала себя там хорошо и свободно, но ее стеснял Ордынцев: она видела, что он здесь только исполняет свой долг. Часто, когда все они, и Ордынцев с ними, смеялись и дурачились, в его глазах вдруг мелькала только ей заметная скука и усталость. Чувствовалось, как все они чужды ему. Было неловко за себя и за всех. Как будто большой человек, согнувшись, ходил среди них на корточках, чтобы быть одинакового роста с ними, и она видела, как от этого у него ноет все тело. Так было и теперь. Но Вера Дмитриевна не чувствовала неловкости за себя. Ей вдруг стало вызывающе странно, – почему это обыкновенная, живая жизнь так непереносима для него? Вот, даже эти кипарисы, дымчатая даль моря, горы – всё это как будто немножко конфузится перед ним оттого, что не думает о критериях познания… С какой стати всем им конфузиться? Они вдвоем возвращались домой по набережной. Ордынцев был вял и бледен. Он потер висок. – Голова начинает болеть… Проедемся на лодке, я погребу. – Поедем… Тогда туда пойдем, лодки там отдаются. Вера Дмитриевна указала рукою по направлению к молу. Ордынцев поморщился и украдкою поглядел по сторонам. – Ну, Вера!.. – Ах, да! Неприлично пальцем показывать… Хорошо, не буду! Она усмехнулась про себя и пошла, глядя в землю. Вот тоже. Он по натуре боец, смелый и дерзкий. Его веселит, когда на него набрасываются орды защитников шаблона, когда его имя заливают грязью. Но это в области мысли. А в жизни он труслив и косен. Он двадцать раз оглянется в обе стороны, прежде чем перейти улицу, и приходит в ужас, если она режет котлету ножом… Она отыскивала в нем темное и нехорошее и старалась этим закрыть от себя тоску, которая была в ней от его холодности и отчужденности.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|