На отдыхе 6 страница
Солнце село. Все было в какой‑ то белой, тихой, раздражающей дымке. Тускло‑ белесое, ленивое море сливалось с белесым небом, нельзя было различить дали. Два черных судна неподвижно стояли на якорях, и казалось, они висят в воздухе. Ордынцев молча греб. Вера Дмитриевна думала и не могла разобраться в той вражде и любви, которые владели ею. И было у нее в душе так же раздраженно смутно, как кругом. Волны широко поднимались и опускались, молочно‑ белые полосы перебивались темно‑ серебряными, в глазах рябило. Кружили чайки, и их резкие крики звучали, как будто несмазанное колесо быстро вертелось на деревянной оси. Вера Дмитриевна злыми, вызывающими глазами посмотрела на Ордынцева и спросила: – Скажи, Боря, ты сейчас любишь меня? Он удивленно оглядел ее и пожал плечами. – Что за вопрос! – Ну, скажи, любишь? Он неохотно ответил: – Люблю, конечно. Вера Дмитриевна нервно рассмеялась и замолчала. Ордынцев, нахмурившись, продолжал грести. Она опять заговорила: – Ведь любовь вообще бывает разная. Человек любит своего ребенка, любит и карася, жаренного в сметане. Но своего ребенка он не станет жарить в сметане. Ордынцев перестал грести, внимательно посмотрел на нее и мягко сказал: – Верочка, зачем этот тон? У тебя что‑ то есть на душе. Почему этого не высказать просто? Ведь гораздо легче все выяснить, когда не сердишься. Что с тобою? Его простые, ласковые слова оборвали ее ненавидящее настроение. – Что со мной?.. – Она помолчала, чтоб он не заметил подступивших к ее горлу слез. – Что со мной… Боря, мне странно, ты ничего не замечаешь, а ведь я уж сколько недель мучаюсь… И с каждым днем больше… Ордынцев широко раскрыл глаза, как будто очнулся от глубокой задумчивости.
– Это правда, ничего не заметил, – наивно согласился он. – Ну, вот… – Она еще помолчала. – Разве я не вижу, что ты меня совсем не любишь, что мы с тобой не пара? Ты живешь своею отдельною внутреннею жизнью, и до меня тебе нет совсем никакого дела. Тебе скучно со мной говорить. Все, над чем я думаю, для тебя старо, банально, уже давно передумано… И ты любишь только мое тело, одно тело… Господи, как это оскорбительно! Ордынцев страдальчески нахмурился и вздохнул. – Погоди, Вера. Согласись, ведь, например, Марья Александровна в двадцать раз красивее тебя. А ты знаешь, я ее не выношу. Зачем же так говорить?.. Дело очень просто. Ты удивительно романтична и все хочешь какой‑ то «общности душ». Сколько уж у нас об этом было разговоров. Ее у нас, конечно, нет и не будет. Люди с каждым поколением становятся все сложнее и разнообразнее. Теперь никогда уже два человека не смогут «слиться душами». Я думаю, скоро даже простая дружба будет становиться все труднее. – Боря, да ведь у нас с тобою даже и этой простой дружбы нет, между нами нет ничего …Вспомни, о чем мы с тобою говорим. Чтоб кофе тебе вовремя приготовить, чтоб переписать на ремингтоне твою статью, – больше ни о чем. Что же у нас общего, что нас связывает? Только то, что ты – мой господин, а я – твоя раба. – Во‑ от как! – Ордынцев замолчал и с выжидающим вниманием уставился на Веру Дмитриевну. – Да!.. А ты этого совсем даже не замечаешь. Ты, как большое колесо, свободно вертишься, а меня захватил в свои спицы и вертишь с собой. Я постоянно смотрю на тебя снизу вверх, меряю себя твоими глазами. Твой тон, взгляд, улыбка – все действует на меня неотразимо, я постоянно настороже, как ты взглянешь на мое слово или поступок. А я привыкла быть сама собою, отдавать отчет только своей душе и никому другому. Со всеми людьми я чувствую себя уверенно, независимо, чувствую себя полным человеком. А теперь, с тобою, все это разметывается, все мешается, и я никак не могу отыскать почву под ногами…
Она говорила, торопясь и волнуясь, под его спокойно выжидающим, внимательным взглядом. И она знала, – на все ее слова у него найдутся неопровержимые возражения, и все‑ таки от этих возражений все останется в душе, как было. И она продолжала: – Помнишь, мы недавно видели по дороге в Алупку плющ на сухом дереве? Ты душишь меня, как этот плющ. Дерево мертво, сухо, но плющ украшает его пышною, густою, чужою зеленью. Так и со мной: меня нет, вместо меня – ты. Я принимаю все, что ты думаешь, ты ведешь меня за собою, куда хочешь. Ты можешь дойти до самых противных для меня взглядов, – и я окажусь в их власти незаметно для себя самой… Ордынцев, наконец, заговорил: – Вера, но разве же я требую от тебя какого‑ нибудь подчинения? Подумай, в чем ты меня обвиняешь!.. Я начитаннее, – может быть, развитее тебя. Без меня ты решила бы такой‑ то вопрос так‑ то. Я прибавляю ряд данных, и благодаря им ты – совершенно свободно – приходишь к более обоснованному выводу. Ведь вот и вся моя роль. Он говорил, как будто большой корабль уверенно резал носом мелкие, бессильно вздымавшиеся волны. Вера Дмитриевна взволнованно возразила: – Нет, ты не просто даешь данные. Ты меня направляешь, прямо ведешь на буксире! Ордынцев нетерпеливо потер руки. – Я никак не могу понять – чего же ты от меня хочешь? Чтоб я ни о чем не говорил с тобою, чтобы не возражал тебе, если не согласен с твоими мнениями? Но ведь сама же ты сейчас только упрекала меня, что я будто бы говорю с тобой только о кофе и пишущих машинах. Вера Дмитриевна тоскливо повела плечами и быстро двинулась на скамейке. Как будто птичка забилась, запутавшаяся в сети. Ордынцеву вдруг стало ее горько жалко. Он пересел к ней и мягко сказал: – В одном ты, может быть, права: я действительно слишком занят собою, своими мыслями. Ты часто должна получать впечатление, будто мне до тебя нет дела. Но только, девочка моя, не будь ко мне слишком строга. Я, может быть, урод, люблю как‑ то особенно. Но все‑ таки очень люблю тебя… А уж насчет «тела» ты так несправедлива, – мне даже дико слышать. Я помню, как ты курсисткою в первый раз пришла ко мне, я потом три дня ходил под впечатлением твоих ясных, тревожно спрашивающих глаз. И ты для меня – в этих глазах, в славной, удивительно чистой душе, но не в теле же! Верочка, ведь ты сама не можешь этого не чувствовать!
Вера Дмитриевна, уткнувшись лицом в ладони, плакала, стыдясь своих слез и не в силах сдержать. А он нежно гладил ее по волосам. Белый сумрак спускался на море. Бултыхала вода, над тихою поверхностью кувыркались выгнутые черные спины дельфинов с торчащими плавниками. И все кругом было смутно и бело. К ночи Ордынцев лежал в сильной мигрени. Вера Дмитриевна ухаживала за ним, клала на голову горячие компрессы. С бережной любовью она вглядывалась в полумраке в его бледный, холодный лоб и думала, какой это хрупкий и тонкий инструмент – сильно работающий, мозг, и как нужно его лелеять.
IV
И все следующие дни Ордынцев был хмур и нервен. Ему не работалось. Он читал только беллетристику. В душе он винил в своем настроении Веру Дмитриевну, был скучен и более обычного холоден с нею. Глаза смотрели на нее с легким удивлением, как на незванно‑ пришедшую. Говоря с нею, он зевал. Веру Дмитриевну это еще сильнее мучило, и черные подозрения роились в душе. С раннего утра с гор подул на город бешеный ветер. Над улицами и домами вздымались тучи серой пыли. Деревья бились под ветром. Гибкие кипарисы гнулись в стройные дуги. Вера Дмитриевна встала грустная, заплаканная. Ордынцев сидел у себя в кресле и читал Кнута Гамсуна. Она робко сказала: – Хотелось тебя увидеть. Я на минутку… Не мешаю тебе? Он вяло ответил: – Нет, я не работаю. Вера Дмитриевна горячо поцеловала его в голову и села. – Мне сегодня ночью снилось. Вхожу я к твоей матери на балкон. Ты сидишь с нею. Когда я вошла, вы замолчали, ты вышел. А она странно взглянула на меня и говорит: «Мне нужно с тобою поговорить», и смотрит так серьезно!.. «Боре очень тяжело жить с тобою. Все, что ты ни скажешь, все так банально, неинтересно. Все его так раздражает… Неужели ты сама не чувствуешь, что ты ему не пара? » И во сне мне так тяжело стало, так обидно, обидно… Я проснулась и плачу… Зачем, зачем ты мне этого прямо сам не сказал?
Такая вся она была жалкая, бледная, с синими кругами у глаз… Ордынцев взял ее руки в свои и улыбнулся. – Деточка моя! Ведь не ответствен же я за то, что говорю тебе в твоих сновидениях! – Я должна отказаться от тебя, я об этом все время думала. Но я не могу!.. Я так тебя люблю! – Она прижалась головою к его плечу и зарыдала. – Верочка, да ты с ума сошла! – всполошился он, пораженный ее словами. – Какие у тебя мысли! Что с тобой? «Отказаться! » Да пойми, что ты тогда со мною сделаешь! Он стал говорить, как она необходима ему, как скрашивает его жизнь своими заботами и любовью, как ему дорого ее мнение об его работах. Вера Дмитриевна рыдала, прижав к лицу носовой платок. Потом вдруг быстро встала. – Прости, все нервничаю!.. Зачем я об этом заговорила? Так глупо! И ушла. Ордынцев думал и скучливо морщился… К чему это все? Как было легко и хорошо раньше, когда она с раскрытою душою шла ему навстречу, дышала им, как цветок солнечным светом. А теперь… Ну, да! В ней нет ничего особенного. Пора бы уж самой понять это и не требовать от жизни невозможного, а отдать силы на выращивание того, что есть у него… Вечером они отправились в городской сад на симфонический концерт. Темнело, ветер крепчал. Навстречу по дорожке шел плотный и высокий профессор Богодаров, с седоватыми волосами до плеч, в серой крылатке. Он издалека улыбнулся им, любовно и дружески глядя на Ордынцева. – Здравствуйте. Симфонический концерт пришли слушать? Отменен. По случаю ветра… Сядем все‑ таки, послушаем хоть садовую музыку. В тоне его голоса чувствовалось, как он любит и ценит Ордынцева. Они сели на скамейку перед ротондой. Публики было мало. Оркестр играл «Шествие гномов», попурри из «Фауста». Ветер бушевал и трепал на пюпитрах ноты. Богодаров оживленно говорил с Ордынцевым. Вскоре они вполголоса горячо заспорили о чем‑ то. Вера Дмитриевна сидела молча, кутаясь в накидку. На душе было одиноко. В груди тонко и быстро как будто дрожали натянутые струны. После утреннего разговора Ордынцев опять стал с нею нежен‑ нежен. Это было сладко и обидно. Хотелось плакать и от этого и от музыки, где скрипки пели о любви Маргариты к Фаусту. А в воздухе кругом дрожала жуткая тревога. Ветер шипел в деревьях. Электрические фонари мерцали и качались. Вправо на аллее, в тучах пыли, бились, изгибаясь, кипарисы. Из‑ за хребта Яйлы выглядывали черные, растрепанные тучи, как будто подстерегали что‑ то. Ветер сильно рванул, пюпитры на эстраде опрокинулись, и ноты, как стая чаек, заметались в воздухе. Музыка оборвалась. Дирижер сказал что‑ то музыкантам. Все ушли. Вышел человек и объявил, что по случаю ветра музыка совсем отменяется. Служители подбирали на дорожках ноты.
Ордынцевы и Богодаров отправились в садовый ресторан. Они сели в стеклянной галерее и пили чай. Мимо прошел студент в потертой серой тужурке. Вдруг он нерешительно остановился, подошел и сказал, улыбаясь: – Здравствуйте, Вера Дмитриевна. Вера Дмитриевна взглянула и просияла. – Бездетнов! Здравствуйте! Вы как здесь в Ялте? Он ответил. – Садитесь к нам чай пить, знакомьтесь. Это – профессор Богодаров, это – мой муж. Студент почтительно поздоровался и сел. Вера Дмитриевна радостно и оживленно заговорила с ним, он отвечал, и они беседовали, как давнишние друзья. Ветер завыл в саду и ударил песком в стекла галереи. Все оглянулись. Ордынцев нервно повел плечами. – Вот в этакую погоду на море очутиться! Бездетнов отозвался. – Под вечер сегодня я был на набережной. Какое‑ то парусное судно уж совсем входило в гавань. Вдруг его понесло ветром в море. Выкинули красный флаг о помощи. Их уносит, а в гавани никто не двинулся на помощь. Так и исчезло за горизонтом. – Парового катера здесь нет, а в лодке помочь невозможно, – вздохнул Богодаров, помолчал и спросил: – Вы, коллега, какого университета? – В Московском был… Теперь уже не состою. – По студенческим вылетели? – Нет, не по студенческим… По обвинению в участии в социал‑ демократической партии. Богодаров стал расспрашивать, и вскоре заспорили. Богодаров с Ордынцевым были против Бездетнова. Но Бездетнов держался, смотрел твердыми, даже слегка насмешливыми глазами и не уступал. И все, что он говорил, было для Веры Дмитриевны ясным, близким и родным. Подошли знакомые Ордынцева. Спор прекратился. Вера Дмитриевна оживленно встала и вышла с Бездетновым в сад. Ордынцев видел в окно, как они быстро ходили по аллее, жмурясь от ветра, и горячо разговаривали.
V
В одиннадцатом часу Ордынцевы возвращались домой. В воздухе все чувствовалась та же тревога. Ветер с протяжным свистом проносился через сады. Телефонные проволоки жалобно гудели. Над головою с востока на запад неподвижно тянулась черная гряда туч. И что‑ то зловещее было в ее неподвижности, когда внизу все выло и билось. Горизонт над морем слабо сиял от невзошедшего еще месяца. На душе у Веры Дмитриевны было светло. Против окружавшей тревоги росло бодрое, вызывающее чувство… И вдруг ей таким маленьким показался шедший рядом Ордынцев, опять ставший хмурым и нервным от окружавшей жуткой тревоги. Он заговорил: – Славное лицо у этого студента… Но какой типично студенческий способ мыслить. Вера Дмитриевна сдержанно спросила: – Что же это за особенный студенческий способ мыслить? – Ты заметила, он все превращает в прямоугольные четыреугольники? В сложное, загадочно‑ неправильное жизненное явление вколачивается железная рамка, и все становится удивительно простым и легко измеримым. – Не знаю… А только я с ним была гораздо больше согласна, чем с вами. – Кстати, кто он такой? Откуда ты его знаешь? – Я с ним познакомилась в прошлом году, летом, когда гостила у подруги. – Вера Дмитриевна улыбнулась своим воспоминаниям и прибавила: – Такие странные у нас были отношения! – Какие же? Она помолчала. – Я думаю, он меня любил… В первый раз меня поразило его поведение, когда мы ездили на мельницу. Там была над самым омутом узенькая, гнилая дощечка… Ты сердишься, я при тебе не делаю, а вообще меня так и тянет ко всему опасному. Я хотела пройти по этой дощечке, он вдруг страшно побледнел, схватил меня за руку. «Вера Дмитриевна, я вам не позволю идти». Я засмеялась: «Вот еще! » – и, конечно, все‑ таки пошла. И весь вечер он был бледен, задумчив. И мне в первый раз стало странно. И потом вообще, когда мы бывали одни, вдруг начинало чувствоваться что‑ то особенное, не всегдашнее. Вера Дмитриевна рассказывала, мечтательно улыбаясь. Она шла на сочувственное внимание Ордынцева, как будто рассказывала своей подруге. А он слушал, подняв брови, и соображал: это было прошлым летом, значит за месяц, за два до их свадьбы… Они пришли домой, вошли в комнаты. Вера Дмитриевна, охваченная воспоминаниями, опять заговорила: – И много, много было… Раз мы все поехали на пикник к шлюзам. Мы с ним спустились по лесенке в один из ящиков, где шлюзы были опущены. Стоим, – по обеим сторонам ревет вода, скользкие стены дрожат, и из щелей бегут струйки. Опять почувствовалось что‑ то не всегдашнее, значительное. Он говорит: «Давайте расскажем друг другу, когда и кого мы любили». – «Хорошо». Он стал рассказывать. Десяти лет влюбился в девочку Таню на елке, она была в розовом платье и розовых туфельках. А с тех пор, кажется, не любил… А у самого голос дрожит, бледный… И еще сильнее почувствовалось это важное. Я сказала, что люблю тебя, я ему об этом раньше говорила. И вдруг он вспыхнул, нахмурился и резко стал мне доказывать, что я тебя совсем не люблю, что я люблю тебя только как писателя, а это совсем другое. Ордынцев коротко сказал: – Я думаю, он был прав. Вера Дмитриевна не заметила скрытой вражды в его голосе, не заметила напряженно‑ безразличного выражения его глаз и горячо возразила: – Нет, совсем не прав. Я для тебя дала бы себя на куски разрезать, а не сделала бы этого даже для Толстого. Тут совсем другое. К тебе любовь была какая‑ то шероховатая, с сомнениями и мучениями. Мне всегда казалось, – за что ты меня можешь любить? То гордилась тем, что ты такой умный и талантливый, любишь меня, то плакала. И всегда при тебе я чувствовала себя как будто немножко связанною. А с ним как‑ то странно было, но удивительно хорошо. Я знала, что люблю тебя, но с ним мне было так тепло‑ тепло и, главное, свободно. Я как будто грелась в его отношениях. Не было чувства снизу вверх, мы были во всем равны, как товарищи. Вместе читали, спорили. Мне были полезны его возражения, ему – мои. Говорю – и не боюсь, знаю, что мои слова не покажутся ему скучными. И стремления у нас тогда были общие, и общая работа подпольная… Скоро пришла телеграмма, ему пришлось уехать в Петербург, – и вот только теперь увиделись. Ордынцев тяжело дышал. Вера Дмитриевна стояла, облокотившись о спинку кресла, вся отдавшись воспоминаниям. И он смотрел на нее – молодую, девически‑ стройную, опять желанную. – Да‑ а… Значит, если бы не телеграмма, ты бы со мною разорвала, это вполне очевидно, – медленно заговорил Ордынцев, и глаза его были холодны и злы. – Твое отношение ко мне и теперь осталось прежним. Вина моя, значит, в том, что я слишком умен для тебя… Вера Дмитриевна, пораженная его тоном, быстро подняла голову. Он продолжал медленно и беспощадно‑ мстительно, с разрешившеюся тревогою, которая была в нем от тревоги кругом… – Что же мне теперь делать? Я тебя люблю, потерять тебя мне было бы очень тяжело… Случается, что женщина разрывает с близким человеком потому, что он пошлеет, опускается умственно и нравственно. Но разрывать из‑ за обратного, – на это, я думал, способны только мопассановские «poupé es de chair, faites pour les baisers»[42]. Я стремился развиваться, стремился стать умнее, шире. Оказывается, в этом как раз и был мой промах. Нужно наоборот, стараться попридерживать себя, не идти вперед, а если можно, пятиться назад… Он вдруг замолчал. Вера Дмитриевна стояла страшно бледная, с широко открытыми, огромными глазами. И Ордынцев с ужасом почувствовал, что теперь все пропало и сказанного не воротишь ничем. – Ох, Боря, что ты сказал… – тускло произнесла она, вдруг вздрогнула, издала горлом странный, глухой звук и быстро ушла к себе. Замок щелкнул. Ордынцев дрожащими шагами несколько раз прошелся по комнате, потом подошел к двери и постучал: – Верочка! Она властно ответила: – Нельзя! И стало тихо. Ордынцев серьезно и настойчиво сказал: – Ну, Вера, отвори, мне необходимо с тобой поговорить. – Боря, я сейчас не могу. Потом. Он растерянно повернулся, вышел на балкон. Над морем стоял месяц, широко окруженный зловещим зеленовато‑ синим кольцом. По чистому небу были рассеяны маленькие, плотные и толстые тучки, как будто черные комки. Ордынцев постоял, вернулся в комнату, сел на диван. За дверью было тихо. Он с тревогою думал: что она делает? И не знал, что предпринять. И чуждыми, глупо‑ ненужными казались ему сложенные на столе папки с его работами. Через час Вера Дмитриевна вышла, с сухими, большими и радостными глазами. Новым, не боящимся его возражений голосом она сказала: – Я утром уезжаю. Ордынцев внимательно посмотрел на нее и молча забарабанил пальцами по ручке дивана. – Вера… Я глупо погорячился и наговорил непозволительных пошлостей, – через силу произнес он. – Боря, нет, я не из‑ за этого… Но теперь я уж всегда буду думать, что камнем вишу на тебе. А потом… Я много сейчас передумала. Полезной я тебе никогда не буду. И вот, странно, – когда я это поняла, я вдруг почувствовала радость. Вдруг почувствовала, что хочу жить сама. Не тебя лелеять хочу, а хочу жить на собственный риск… Да, я не так умна, не так развита. А все‑ таки жить должна своим умом. И пусть будет, что будет… Она подошла к двери балкона и жадно дышала свежим ветром. И стояла она, радостно и чутко насторожившись, как серна, почуявшая свободу. Ордынцев чувствовал, что теперь все его уговоры окажутся бессильными. Он угрюмо смотрел на Веру Дмитриевну и думал: любила ли она его хоть когда‑ нибудь, или нет?
Из рассказов о Японской войне*
Издали
С полудня войска отступали. В горячем, липком воздухе неподвижно стояла пыль. Она хрустела на зубах, забивалась в глаза. Солнце пылало и жгло. А справа, в голубоватой дымке, непрерывными цепями тянулись сопки. Казалось, будто на них снова движутся зловещие точки, вспыхивают струистые огоньки. Так было два часа назад; вдруг оттуда, из смутной дали, на отступавших полетели шрапнели и сыпались и били в густые кучи людей, лошадей и повозок; медленно двигавшийся поток отступавших всколыхнулся и ринулся вперед, а шрапнели все сыпались и били вслед… И с пугливым ожиданием все теперь посматривали туда, на эти загадочно молчавшие сопки. Вполголоса передавали слух, что за сопками спешит вперед японская колонна, чтоб отрезать армию с севера. В густой желтовато‑ серой туче пыли шла по краю дороги кучка солдат Пожарского полка. Они шли, как все, вяло волоча ноги, с вяло болтающимися на плечах винтовками. То один, то другой забегал за куст, оглядывался и поспешно сбрасывал с себя скатанную шинель и вещевой мешок. Потом радостно расправлял свободную, мокрую от пота спину и нагонял товарищей. Среди них ковылял, опираясь на винтовку, рядовой Василий Лобанов. У него была прострелена пулею мякоть бедра. Тонкое, слегка надменное лицо было угрюмо. Он сосредоточенно работал винтовкою, держа ее обеими руками и упираясь прикладом в землю. Рядом развалистою походкою шел рябой, приземистый Алешка Семерухин. Винтовка на плече лениво ездила вправо и влево, штык чертил по воздуху зигзаги. Ухмыляясь своею потною широкою рожею, Алешка говорил, обращаясь в воздух, неизвестно к кому: – Знаешь, как в песне арестанты поют: «Не плачь, матушка родная! Дальше солнца меня не угонят, а Сибирь – нашего царя!.. » Вот то же и мы. Дальше солнца не угонят нас, а в Сибири мы уж были… Раньше Сибирью пугали, а теперь мы там уж были! Лобанов хмуро косился на Алешку и молчал. У него не было в душе смеха: была глухая, застывшая ненависть к врагу, был стыд за себя, а больше всего – гнетущее, томительное недоумение. Он по собственной воле перевелся из России на войну, ждал боя с удалым, немного жутким чувством, – и вот бой произошел. Но что же такое было? Что такое было? Сначала несколько дней они сидели в окопах – среди поля с наскоро скошенным каоляном. Сзади на горках чернели хоботы наших батарей, а спереди и с боков было что‑ то грозное и неизвестное. И из этого неизвестного, из невидимой дали, из ненаходимых мест – отовсюду со свистом и ревом неслись снаряды. Они были как будто живые, как будто с высоты сами выбирали, куда упасть, – и били в окопы, били в батареи, крушили и рвали на куски людей, блиндажи и зарядные ящики. Кругом шипело, жгло и пахло. И никого не было видно!.. Наши орудия средь дыма и треска рвавшихся снарядов, казалось, беспомощно шевелили дулами, недо‑ умело выискивали и не находили врага. И когда, сверкнув струистыми огнями, батарея давала залп и над окопами, свирепо завывая, как будто проносилась вдаль стая злобных духов, – казалось, что стреляют так себе, наудачу, и ни в кого там не попадут, в этой неизвестной дали. А они всё сидели в окопе, бледные, серьезные и сосредоточенные. Самое ужасное было – сидеть, ничего не делая, под рвавшимися в воздухе шрапнелями. Когда с коротким стоном падал рядом товарищ, все крепко стискивали винтовки и руками нервно хватались за затворы. День сменялся ночью, за ночью приходил день, из окопа уносили новых раненых. А они всё сидели, ничего не делая. И никого не было видно. Ночью полк подняли и куда‑ то повели в темноте. Всю ночь их передвигали с места на место. В долинах заклубились туманы, небо за сопками побледнело, встало солнце. А их все передвигали, сонных, усталых и голодных. Опять неизвестно откуда летели снаряды, от их свиста как будто завывала метель. Рота пожарцев залегла меж китайских могил и за межевым валом. На равнине, освещенной косыми лучами солнца, показались наступающие японские цепи; они шли наискось, по направлению к ханшинному заводу, серевшему за деревьями. Пожарцы встрепенулись, командир роты повеселел. Пожарцы дали залп во фланг цепи, за ним – другой, третий… И сразу, на их глазах, цепи исчезли, как будто ушли в землю. Только видно было, как земля шевелилась и взлетала на воздух под быстро работавшими лопаточками. А среди пожарцев, сверкнув, вдруг оглушительно взорвалась шимоза, и на них посыпались снаряды. Снаряды прилетали из неизвестной дали, как будто радуясь, что наконец нашли притаившихся пожарцев, и с грозно‑ веселым аханьем рвались среди деревьев, кустов и людей. И окровавленные, обожженные люди корчились на земле, вскакивали на колени и валились обратно. От кустов пробежал, наклонившись, бледный адъютант и хрипло крикнул: – Капитан! Отведите людей за фанзы! И солдаты поодиночке стали перебегать назад. Вскоре полк опять куда‑ то двинулся. У Лобанова была только одна мысль: в какую минуту придет смерть? Стыдно было, но временами охватывал дикий, мутящий голову страх. И хотелось бежать, бросить все и бежать подальше. А между тем еще завлекательнее, еще радостнее было бы бежать прямо вперед, со штыками наперевес, с бешеным «ура! », не останавливаясь, не прячась за прикрытия. О, тогда казалось, они всё бы впереди разнесли и разбили. И не было бы силы, которая бы их остановила. И одно такое яркое, жутко‑ радостное мгновение развернулось перед ними сегодня утром. Широкою, растянутою цепью они наступали на китайский хутор, окруженный окопами. Этот хутор отбил за утро уж три русских атаки. Поле было усеяно нашими трупами. Кругом свистели тучи пуль, люди падали, но пожарцы перешли поле и начали смыкаться. Ротный выхватил шашку, коротко и резко крикнул: – Ура!! Бурный, громовой вопль вырвался из сотен глоток, и пожарцы ураганом бросились в штыки. Алешка Семерухин бежал рядом с Лобановым и свистел пронзительным, разбойничьим свистом. Вокруг кувыркались и падали раненые, но все неслись вперед в том же грозно воющем урагане. Это был миг бешеного, ярого восторга. Все были одно целое и могучее. Перед ними несся ужас. А за брустверами настала мертвая тишина. И вот, сжимая винтовки, они подбежали к брустверам, готовые крушить, колоть, бить прикладами… Окопы были пусты. Совсем‑ таки пусты, ни одного японца там не было – ни живого, ни мертвого. А стояли лужи крови, блестели рассыпанные патроны, валялись чугунные стаканы наших шрапнелей и фуражки с желтыми околышами. Опять загремело «ура», и пожарцы бросились вперед, к глиняным оградам с черными, молчаливыми бойницами. И там все было пусто. У ракитовой рощи за оврагом равномерно трещали пулеметы: – Та‑ та‑ та!.. Та‑ та!.. Та‑ та‑ та‑ та!.. Как будто большие швейные машины сосредоточенно работали там свою, никого не касавшуюся работу. А кругом падали люди, и о стены щелкали пули. Остро хлопнуло что‑ то наверху, словно воронкообразный дождь коротко ударил оттуда. И снова над пожарцами пошли лопаться шрапнели. Была суета. Сзади вливались резервы. Солдаты, наклонившись, разбегались по хутору, ища прикрытия. Лобанов впопыхах не мог понять, отчего так трудно найти место, куда залечь. И вдруг сообразил, что все стенки, обращенные на японскую сторону, тщательно срыты. Он бросился за кучу щебня, следом за ним Алешка и еще двое. И они стали стрелять в рощу по пулеметам. Спереди и с боков на хутор сыпались пули и снаряды. Везде в каоляне трещали выстрелы. И никого не было видно. Чувствовалось, что зловещая, невидимая стена тесно облегает хутор. В этой невидимости было что‑ то грозно‑ уверенное и предательское. И мелькали волнующие мысли: не в ловушке ли они все на этом полуразрушенном хуторе, с наклоном холма в сторону японцев, с отлого срытыми задними стенками окопов? То ли делает начальство, что нужно?.. Давя вздымавшиеся мысли, они лихорадочно стреляли по роще, стреляли в каолян и в перебегавшие вдали темные фигурки. По хутору как будто крутился кровавый вихрь, полный грохота и сверкающих вспышек. Из‑ за угла полуснесенной фанзы донесся протяжный крик: – Отступа‑ ать! Кругом его подхватили. – О‑ отступа‑ а‑ ать!.. – жалуясь и зловеще пугая, понеслось по дворам и огородам. Поодиночке пожарцы стали выбегать из хутора. Но когда выбежали первые, вдруг повскакали все и бросились бежать. И как это случилось, Лобанов не знал. Сразу вскочили на ноги Алешка и уцелевший их товарищ. Тогда, пугаясь, и Лобанов быстро вскочил, словно от толчков. Второй их товарищ, прижимая руку к окровавленному боку, мутящимися, скорбными глазами следил за ними. Бескровные губы без надежды шептали какую‑ то просьбу. А они, наклонившись, побежали во всю мочь, перепрыгивая через трупы и опрокинутые стенки. И отовсюду толпами выбегали солдаты. Опять, как час назад, словно общим ураганом подхватило всех. Но ураган был темный и безумный, мутивший головы безоглядным ужасом. Дикими толпами все бежали по полю. И земля дрожала от топота. Лобанов чувствовал, как сзади в его ногу ударила пуля, видел, что левая штанина все больше чернеет от крови, но продолжал бежать со всеми…
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|