Исполнение земли
Солдаты‑ носильщики внесли обоих раненых в фанзу, отделанную под офицерскую палату госпиталя. Врач в папахе, с обмерзшими усами, стоял с дежурным врачом в полутемных сенях и рассказывал, как были ранены привезенные им офицеры: на биваке, за полторы версты от позиции, они играли в винт; из‑ за сопки прилетел шестидюймовый снаряд и ударил прямо в землянку; одного офицера разорвало на куски, этих двоих ранило, а четвертый остался невредим. В фанзе одиноко горела висячая лампа. Раненые лежали в носилках, укутанные одеялами и полушубками. Один из них спросил смеющимся, сиплым голосом: – Что, граф, как дела? – Пу‑ хЭо (нехорошо)! – улыбаясь, ответил другой и помолчал. – Вам, капитан, только головку ушибло? – Нет‑ с, и ручку задело! Оба засмеялись. Граф Раменский, подполковник генерального штаба, был с красивым, тонким и интеллигентным лицом. Штабс‑ капитан Надеждин выглядел серым армейским офицером из польского местечка. Оба они лежали, забрызганные кровью, в кровавых повязках, с грязновато‑ бледными, спавшимися и опаленными лицами. И оба они не думали и не верили, что они ранены тяжело, – слишком все случившееся было глупо, неожиданно и не нужно. Капитан вдруг сказал: – А мы с этим прикупом наверняка бы сыграли пять. – Никогда бы не сыграли. На чем? – На чем! На бубнах, конечно. У меня с прикупом образовалось восемь бубен. Подполковник тихо рассмеялся. – А Венцковский разнес бубны. – Не может быть! – Капитан приподнял от подушки окровавленную голову. – Ведь ясно, игра была на ренонсах, на бубнах. Ну, подвел бы он меня! И главное, уж нельзя бы на трефы перейти, – играй‑ ка малый шлем… А что‑ то он теперь?
Оба замолчали. Раменский, когда после взрыва вошли с фонарем в землянку, видел, как из бревен и глины торчала опаленная голова поручика Венцковского, с снесенным черепом и одним только оставшимся глазом. А капитан, очнувшись в околотке, из разговоров врачей понял, что Венцковский убит. Но оба скрывали друг от друга то, что знали. Раменский неподвижно смотрел на закоптелый потолок фанзы. Капитан сказал: – А что, граф, ведь теперь, пожалуй, наши портретики появятся в «Новом времени»? – Ну‑ у! Навряд ли… А впрочем, пожалуй, поместят, – задумчиво отозвался Раменский. – А ведь как все глупо вышло. – Глупо! В фанзу вошли врач и две сестры. Врач пощупал у офицеров пульс и велел нести Раменского в перевязочную. В перевязочной, обтянутой новыми золотистыми циновками, было уютно и весело от яркого света трех ламп. Раменского положили на перевязочный стол. Он стонал и стискивал зубы, когда его клали. Вокруг толпились врачи, сестры, фельдшеры, все в белых халатах. Давно не видавший женщин, Раменский остановил взгляд на сестре, наклонившейся над его ногою. Были милы и трогательны черные завитки волос над молодым овалом щеки, засученные по локоть тонкие девические руки, красный крест на выступе груди. Сестра держала в руках его правую голень. Фельдшер осторожно снимал с ноги шерстяной чулок. Перебитая нога моталась. Раменский морщился, с шипеньем втягивал воздух сквозь стиснутые зубы и конфузливо говорил: – Свинство! Все кряхчу, стону, а раны пустячные! Под первым носком был другой. Когда фельдшер хотел снять и его, Раменский вдруг заволновался и быстро сказал: – Этого носка не нужно снимать! – Почему? – удивился доктор. Раменский замялся. – Простите, очень уж ноги грязные. Все на позициях, больше месяца не был в бане. Он стеснялся сестер. – Ну, пустяки, чего там! Раненого раздели, сняли повязки, и лица всех страдальчески наморщились. Все мясо на бедрах и левом боку было разворочено или сорвано, из левой пятки торчал стальной осколок снаряда, правая голень была разбита вдребезги. В живых руках фельдшера лежала трупно‑ бледная, грязная ступня. И все это кровавое, размозженное мясо было забито землею, щепами и белыми осколками костей.
Солдат, державший лампу, с побледневшим лицом отвернулся, передал лампу фельдшеру и, шатаясь, вышел из перевязочной. А Раменский, заложив руки под затылок, смотрел в потолок и с беспокойством спрашивал: – Ну что, доктор, цела кость? Ему не ответили. Доктор осторожно вытягивал из раздробленной пятки осколок снаряда. Раменский дрожал и стискивал зубы. – Ну‑ у, я теперь вижу, пятка у меня разбита, – жалующимся, притворно убежденным голосом говорил он, ожидая возражения. Доктор вытащил осколок, – изогнутый, с зубчатыми, как у пилы, краями. – Вынули? Покажите, доктор, я хочу посмотреть. Осколок сполоснули и поднесли Раменскому. – Угу!.. – Он помолчал и вдруг оживился. – Доктор, я вас попрошу: оставьте мне этот осколок на память. Можно? – Можно, конечно. – Пожалуйста!.. Послушай, голубчик, заверни это в бумагу и положи на окно. Только, пожалуйста, чтоб не пропал, – с беспокойством обратился он к фельдшеру. А смерть медленно накладывала на его лоб свою бледную печать. Вошел главный врач госпиталя, высокий старик с седыми усами. Он взглянул на Раменского и широко раскрыл глаза. Раменский припоминающим взглядом тоже смотрел на него. Главный врач воскликнул: – Граф, это вы! Раменский слабо улыбнулся. – Я… И вы здесь, Иван Семенович… Я не знал. Главный врач подошел, горячо и нежно пожал ему руку. – Ведь вы в гвардии были. – Да… Весною перевелся сюда, в Восточно‑ сибирский стрелковый полк… И вы, значит, здесь. Все теперь здесь… А как глупо вышло, вы слышали? В трех боях был, и ничего, а тут вдруг, за винтом, попался. – Вот как встретиться пришлось! – вздохнул главный врач. Раменский опять устремил глаза в потолок. – Да, на охоте встречались… В Орловской губернии… – задумчиво произнес он. И в первый раз в этой задумчивости мелькнуло ощущение близости чего‑ то темного и грозного. Вспомнились ему тихие орловские рощи, росистые болота, косо освещенные утренним солнцем; вспомнились близкие, родные лица. А доктор из растерзанного бедра вытаскивал пинцетом обрывки носового платка, исковерканный кошелек, погнутые монеты. Сестра стояла у плеча Раменского. Он опять увидел ее обнаженные по локоть тонкие руки, молодую белую шею под подбородком, – и тихая, непонятная грусть спустилась на душу. Он попросил:
– Сестрица, дайте мне вашу руку! Сестра слабо улыбнулась, протянула руку. Когда он взял руку девушки в свои холодные, опаленные, грязно‑ восковые руки, когда почувствовал ее живую теплоту, – вдруг как будто прозрачная завеса медленно задернулась перед его душою. Все и все стало кругом чуждым. И странно было, зачем эти черные волосы над молодым лбом, ямочка на смуглой щеке. Странно было, зачем люди кругом ходят, разговаривают, зачем вдали бухают пушки. Все отделилось от него, отдалилось и стало страшно маленьким. Доктор внимательно взглянул на Раменского, вздохнул и сказал: – Придется вам, полковник, отнять правую ногу. – Хорошо, – просто и равнодушно согласился Раменский. – Только ведь это бесполезно, я все равно умру. – Ну, зачем такие мысли! Для того и делаем, чтоб этого не было. – Хорошо. – Сейчас мы только осмотрим и перевяжем капитана, а тогда приступим. Раменского отнесли назад в палату. В перевязочную понесли капитана. Раменский, лежа на спине, большими, неподвижными глазами смотрел в потолок. Все стало другим. Души коснулось что‑ то строгое и глубоко серьезное. Темное «ничто» тихо наклонилось над нею, и душа смятенно застывала перед огромностью и непонятностью вставшей откуда‑ то темноты. Внесли назад перевязанного капитана. С ним вошли врачи, сестры. Капитан затягивался папироскою, пускал из ноздрей дым и сиплым, бравирующим голосом говорил: – Так, значит, доктор, тю‑ тю ручка? Нужно отрезать? Та‑ ак… Все‑ таки вы погодите, рука‑ то правая. Я до завтра подумаю. Раменский с тихим недоумением прислушивался. Зачем этот фальшивый, приподнятый тон? Неужели важно, что будут кругом думать? Он брезгливо вспомнил, что сам держался совсем так же… Как странно!
Его понесли в операционную. Утром была мучительная, очень болезненная перевязка. Потом из палаты унесли для операции капитана. Раменский лежал в постели у окна. Рама, с бумагою вместо стекол, была поднята, он видел голубую даль сопок и ярко‑ синее небо. После мучений перевязки наступило тихое, счастливое успокоение. Но по‑ прежнему было ясно сознание, что смерть близка. Февральское солнце горячо грело. Широкий воздух был напоен тихо звенящим светом, мир сверкал красотою и радостью. Раменский жадно любил жизнь, он с грустью смотрел на сверкающую радость природы, из которой должен был уйти. Но странно: он как будто смотрел на нее с какой‑ то большой высоты, и в сердце, рядом с грустью, была снисходительная жалость к мелкости и малости всего. Почему?.. На дворе, на гребне глиняной ограды, тихо шевелились под солнцем бледно‑ желтые, сухие былинки травы. Одна такая засохшая, маленькая былинка важнее и прекраснее, чем все безмерное в своей огромности «ничто»: она, эта маленькая былинка, есть, она всем своим существованием радостно говорит «да! » А там – только темное, насквозь пустое «нет». Между тем, из‑ под торжественно‑ серьезной тени этого «нет» все кругом – яркое, движущееся, живое – представлялось пустым, а смутная и мертвая пустота – полною, таящею огромную неразгаданность. Сознание не падало в эту пустоту, не цеплялось судорожно за край жизни, не оглядывалось с отчаянием и тоскою на уходящее, – оно как будто поднималось на высоту и смотрело оттуда с тихою, снисходительною печалью. Раменского слегка лихорадило. Свежий и грустный трепет мягко пробегал по телу. За столиком у двери сидела вчерашняя сестра и писала рецепты. Она писала. Тонкий, согнутый локоть чуть двигался. Девический стан в коричневом платье делал ее трогательно похожею на гимназистку. В голове Раменского с тихим звоном проходило что‑ то, глаза видели странное: сестра писала, согнутый локоть чуть двигался, но вокруг ничего не было. А сама сестра была, как картинка на открытке, – плоская, матовая, которая никогда не изменится, и за которою тоже ничего нет. И хотя локоть двигался, но времени не было. Была только остановившаяся в пустоте плоская картина, без жизни и без перспективы. Это было так странно, что Раменский открыл глаза, как мог, широко и позвал: – Сестрица! Сестра встала и заботливо подошла. Солнце светилось в ее тонкой, слегка смуглой коже. Глаза, с чуть косым разрезом на продолговатом лице, щурились… Нет, живая! Кто‑ нибудь будет трепещущею от любви рукою обнимать этот стан, будет целовать эту свежую щеку с ямочкой… Раменский подумал и спросил:
– Скажите, сестрица… Что, капитан очень серьезно ранен?.. Девушка подняла черные брови, от этого ее лицо стало детским. – У него рука разбита, сейчас делают ампутацию. Но еще пробит череп, доктор боится, чтобы не было воспаления мозга. Раменский помолчал, лукаво улыбнулся и спросил: – Ну, а я… Вы не знаете, я останусь жив? Сестра ответила: – Не знаю. Вы спросите у доктора. Но ее карие, детские глаза сделались серьезно‑ насторожившимися и пристальными, как будто перед нею встало что‑ то невиданно‑ огромное и значительное. Раменский понял, – это было то темное, что стояло над его душою. Опять сестра сидела за столиком у двери и писала, опять ее тонкий, согнутый локоть чуть двигался. Теперь все в ней было обычно. Но это обычное было еще более странно, чем прежнее необычное. С теряющимся недоумением Раменский пристально смотрел. Что такое – она? И что такое эти сухие былинки на гребне забора? Что такое далекие голубые сопки, сверкающее светом небо? Все было чуждо, странно, поражающе‑ непонятно. Как будто его сознание только что родилось из бескрайной пустоты, где те было ни света, ни меры времени, ни движения. Что это такое – все, что кругом? В памяти вдруг всплыли темные слова. Их Раменский не так давно прочел в одной книге и ничего тогда не понял. Сказал их мудрый старец, которому поклонялась страна, где все теперь нагло расхищалось, гремели пушки, и обильнее воды текла кровь. Великий Кунцзы, кого мы зовем Конфуцием, «царь без царства»… Однажды его спросили, что такое смерть. Старец ответил: «Когда еще не знают, что такое жизнь, то где же знать, что такое смерть! » Он ответил так коротко, так просто, как будто все было понятно само собою. Но только теперь эти темные слова налились для Раменского ярким, важным смыслом. Да, как же можно понять подавляющее величие отрицающего «ничто», если не понимаешь того, что оно отрицает? И чувствовалось, – если понять это, то «да» и «нет» могут стать равноценными, они сольются в тихом, прекрасном объятии, как сливаются в сумерках враждебные друг другу утверждающий день и отрицающая ночь. «Когда еще не знают, что такое жизнь…» На подоконнике лежал маленький, аккуратный сверток. Шевельнулось смутное воспоминание о чем‑ то. Раменский взял сверток, развернул. Это был изогнутый стальной осколок снаряда, вытащенный из его пятки; в рваных зубьях краев чернела сухая кровь. Как просил Раменский, осколок был тщательно завернут в газету. Дела шли плохо. Раменский все сильнее лихорадил, при перевязках от его ран несло тяжелым запахом падали. У капитана же в черепной ране началось нагноение. Он бредил, не отвечал на вопросы и все время ругался отборными ругательствами. Однажды под вечер в госпитале поднялась суета. В фанзах захлопали двери, кто‑ то стремглав пробежал за окнами, в сенях кто‑ то громким, испуганным шепотом бросил на ходу: – Рядков, беги за главным врачом! Дверь стремительно распахнулась. В фанзу, опираясь на мудреную пружинную палку, вошел высокий седой генерал. За ним почтительно следовали врачи. Медленно ступая прямыми, не сгибающимися в коленях ногами, генерал подошел к Раменскому и любезным, старчески прерывающимся голосом сказал; – Здравствуйте… граф! Раменский взглянул на генерала чуждым, спокойно‑ далеким взглядом и молча пожал протянутую руку. Генерал был их корпусный командир. Дряхлый и неумелый, он в каждом бою покрывал себя позором, но все‑ таки крепко держался в армии, потому что в Петербурге у него была исключительно высокая рука. За плечом генерала изящный, надменный адъютант тонкими пальцами оправлял торчащие кверху кончики холеных усов; в его петлице красовался темно‑ вишневый крестик с золотыми мечами и красно‑ черным бантом. Генерал заговорил: – Ужасно, уж‑ жасно, как все случилось!.. Вы, граф, очень сильно страдаете? Раменский неохотно ответил: – Страдаю, но не сильно. – Да, да… Скажите, вы женаты? – Нет, ваше высокопревосходительство, не женат. – Угу!.. Ну, а все ли у вас тут есть? Хорошо ли вам, не нужно ли чего‑ нибудь? – Я ни на что не могу пожаловаться, уход прекрасный, только… Я бы вас просил, ваше высокопревосходительство: если можно, нельзя ли меня переправить в Имачен, за Харбином. Там мой брат – заведующий хозяйственной частью госпиталя. Генерал обрадовался… – Так, так, так… Очень хорошо!.. В Тюренчен? – Имачен, ваше высокопревосходительство!.. – Так… Запишите, барон: Симучен, – обратился он к адъютанту. – Имачен, ваше высокопревосходительство! – Да, да!.. Запишите. Так там в госпитале лежит ваш раненый брат, вы хотите лежать вместе с ним… Хорошо, я употреблю все мое влияние… Ужасно, уж‑ жасно! Знаете, я был вчера на вашем биваке, подробно все осматривал, думал‑ думал – и никак не мог понять, почему снаряд попал именно в вашу землянку. Генерал опустил голову и в недоумении развел руками. Раменский молчал. В его спокойно вглядывающихся глазах была та загадочная, страшная правдивость, с которою не смотрят живущие. И генералу под этим взглядом стало неловко. Кругом, почтительно вытянувшись, стояли врачи; у дверей с выпученными глазами замерли военные фельдшеры; была обычная атмосфера не смеющего задуматься, все принимающего трепетного уважения. Но генералу было неловко. Его глубоко старческое лицо, с синими жилками на мясистом носе, стало недоумевающим и немножко растерянным. Он повторил: – Да, значит, так… Что же вы, граф, известили вашу супругу депешей? Раменский равнодушно ответил: – Я холост. – Послушайте! Ваше высокопревосходительство! Папироску желаете? – раздался сбоку сиплый голос. Генерал быстро и удивленно обернулся. Капитан Надеждин, с перевязанною головою, с затуманившимися глазами, протягивал ему оранжевую коробочку с готовыми папиросами. Генерал вопросительно взглянул на доктора. – В одной землянке был с графом, ваше высокопревосходительство! Ранен в голову. Все время бредит. – Закурим, что ли? – настойчиво повторил капитан. – Очень вам благодарен, я не курю, – вежливо ответил генерал. – Ну и черт с вами!.. Доктор, покурим! Сиплый голос капитана, звучавший не из этой жизни, беззаботно рвал и разбрасывал ту атмосферу почтительного уважения, которая окружала ничтожного старика с внушительными погонами. – А что, ваше высокопревосходительство, плох наш граф! – беседующим тоном продолжал капитан. – Ой, пло‑ ох!.. Я утром смотрел, – совсем в агонии. А какой был человек хороший! Редкий человек. Интеллигентный такой, и товарищ чудный… И даром, что генерального штаба, а не по штабам околачивается, не комендантом пристроился в этапе… Боевой офицер, не штабная чернильница. Заволоченные дымкою глаза капитана упали на адъютанта и пристально остановились на крестике в его петлице. Капитан фамильярно подмигнул и засмеялся. – А‑ а, господин ротмистр!.. Ха‑ ха‑ ха!.. За что у вас Владимир с бантом? «Я был при штабе адъютантом!.. » Выпуклые глаза адъютанта загорелись недобрым огоньком. Генерал поспешно и участливо спросил капитана: – Очень у вас голова болит? – К чертовой матери!.. Ничего не болит. Генерал простился с ранеными и пошел к выходу. У порога он остановился. И кругом все остановились. – Да‑ а… Вы, господа доктора, обратите на графа особенное внимание, я вас прошу. – Генерал помолчал, опираясь на свою пружинную палку. – Он – внучатный племянник графа Сергея Андреевича Раменского, командующего войсками Варшавского военного округа, – задумчиво произнес он и двинулся дальше. За ним почтительно двинулись остальные. Раменский лежал и смотрел в потолок. Оживленно вошли два врача и остановились близ столика у двери. Один, высокий и темноволосый, сверкая очками, восклицал вполголоса: – Нет, вы только подумайте, ведь это – кор‑ пус‑ ный командир! От этой развалины зависит судьба сорока тысяч людей, от него может зависеть судьба целого боя! – Ну, не так все это ужасно, – добродушно возражал другой врач, тот самый, который всегда перевязывал Раменского. – Наверное, у него опытный и дельный начальник штаба, который все и делает. – Николай Иванович, да ведь вы слышали, как для него важны всякие внучатные племянники! Для капитана он сюда бы не поехал. Наверное, и начальником штаба у него сидит тоже чей‑ нибудь внучатный племянник… Боже мой, боже мой! Ведь рассказывать, – не поверит никто, скажет, что это злобный шарж, карикатура! В его голосе звучало негодование, но рядом слышалась нотка скрытого злорадства. Эту нотку Раменский не раз ловил в негодующих речах врачей, прапорщиков запаса, многих интеллигентных офицеров действительной службы. Они как будто торжествовали по поводу того, отчего Раменский был готов в отчаянии биться головою о стену. Раменский по доброй воле поехал в действующую армию, по доброй воле поступил в строй. Чем дальше, тем больше он со скорбью убеждался, что наше полное поражение так же неотвратимо, как ход солнца по небу. Но русские ли, японцы ли, – теперь это было так все равно! Как будто важно, кто одолеет в этой маленькой, никому не понятной ссоре, – мы или враги. И странно было, как могут эти враги, – веселые и жизнерадостные, – рваться навстречу смерти и умирать со светлыми улыбками. Важно было не это. Было важно то темное, что стояло над душою. И было важно, что сегодня вечером доктор с добродушным голосом опять будет делать перевязку, опять будут безумные боли, а доктор равнодушно будет говорить: – Ну, ну, полковник, потерпите же немножко! Сознание реяло далеко. Оно то смутно расплывалось в чем‑ то бесконечно огромном, то стягивалось в одну‑ единственную тесную точку. Но это происходило на другом уровне, – там не было ни ничтожных вождей, ни умирающих со светлыми улыбками врагов, ни того клубка отчаяния, разочарования и злорадного торжества, в котором бились души согнанных сюда людей. Не оставалось никакой надежды. В обширных, размозженных ранах Раменского началась гангрена. Ноги и левый бок заживо гнили и разлагались, голова пылала, тело непрерывно вздрагивало от мучительной икоты. Теперь в мешавшемся мозгу Раменского не было мыслей, была только невыносимая угнетенность и звериное ощущение саморазрушения. Склонявшееся над душою темное «ничто» ворвалось внутрь, коверкало там все, ломало и перемешивало. Меры времени не было. Раменский открывал глаза, – синее небо с тупою сосредоточенностью сверкало светом, золотые былинки на гребне забора бессмысленно радостно шевелились под солнцем. Он закрывал глаза, сейчас же открывал снова, – и в глубокой темноте с легким шипением горела скучная, тусклая лампа, дежурный фельдшер клевал носом, в воздухе звучали кабацкие ругательства бредившего капитана, противные и липкие, как столики в грязной портерной. Опять он закрывал и открывал глаза, – сестра сидела за столиком у двери и писала рецепты, согнутый локоть чуть шевелился, и чуть шевелился тонкий, не стянутый корсетом стан. Этот стан, если бы его обнять рукою, должен быть противно мягкий, – неужели кто‑ нибудь когда‑ нибудь будет нелепо чмокать губами о кожу этой щеки и находить в этом удовольствие? Казалось, по потолку тянутся густые слои пыльной паутины, Раменский нетерпеливо приказывал смести ее. Сквозь паутину на него, как будто с потолка, смотрело седобородое лицо генерала с мясистым синеватым носом, звучал старчески прерывающийся голос. И голос этот, воображая, что говорит что‑ то радостное для Раменского, сообщал, что, по докладу главнокомандующему, он, Раменский, производится в полковники и награждается Анною с мечами на шею. Раменский очнулся и быстро взглянул в глаза генералу. Грозен был взгляд. И опять генералу стало почему‑ то неловко и слегка стыдно. А Раменский молча отвернулся и закрыл глаза. Через два дня он умер. Через четыре дня его хоронили. Солнце сияло. Некрашеный гроб медленно колыхался на плечах товарищей офицеров. Звучал похоронный марш. Скорбная, ушедшая в себя дума вливалась со звуками в напоенный солнцем воздух. Эта скорбь дышала непонятно победным величием. Странен был равнодушно‑ радостный блеск солнца, оскорбительный задор слышался в веселом чириканье воробьев. Все вокруг было ярко и как будто понятно, мелко и незначительно. А звучавшая над трупом скорбь была таинственно‑ глубока и прекрасна. И несла она покорявшее душу вествование, будто в темном уничтожении таится что‑ то более важное, чем в радости и жизни. Гроб поставили на краю могилы. Крышку сняли. Священник захватил в лопату земли, крестообразно посыпал ею труп; глинистые комочки деловито и жадно запрыгали по скорбному лицу, ушедшему в загадочную думу. Священник протяжно возгласил: – Господня земля, и исполнение ее, вселенная, и вси живущий на ней!.. Но синее небо по‑ прежнему сверкало красотою. На гребне забора по‑ прежнему радостно шевелились под солнцем золотые былинки. В далеких сопках спешно бухали пушки. Сестра сидела в палате за столиком и, склонив молодое лицо, писала рецепты для новых больных. И даже стальной осколок с зубчатыми краями, тщательно завернутый в газету, по‑ прежнему лежал на подоконнике близ опустевшей койки.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|