Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Революционные дни в Ставке и отречение государя от престола 6 страница




Генерал Савич, присутствовавший во время знаменательного разговора трех генералов с государем в 3 часа дня в Пскове 2 марта, удостоверяет, что «на вопрос графа Фредерикса, как оформить детали, связанные с актом отречения, присутствовавшие указали, что они в этом не компетентны и что лучше всего государю ехать в Царское Село и там все оформить со сведущими лицами.

Фредерикс с этим согласился».

Действительно, в нашей «вагонной» военно-походной канцелярии никакого проекта Манифеста об отречении не составлялось, чему я сам был свидетелем.

Он появился там лишь поздно вечером 2 марта, присланный от генерала Рузского для переписки и снятия копии.

Вообще в псковские дни военно-походная Его Величества канцелярия совершенно не сносилась со Ставкой – все было в руках штаба Северного фронта.

С другой стороны, Блок в своем «исследовании» последних событий утверждает, что «текст Манифеста об отречении был накануне (то есть 1 марта) набросан Шульгиным; некоторые поправки внесены Гучковым. Этот текст в качестве материала и вручили царю».

Этот проект Манифеста Шульгина, заключавший всего несколько коротких фраз, действительно депутаты привезли с собой и передали при своем разговоре государю. Его Величество его даже не читал, сказав, что у него уже имеется другой. Генерал Данилов так говорит об этом в своих воспоминаниях:

«В этот период времени (около 4 часов дня 2 марта) из Могилева от ген. Алексеева был получен проект Манифеста на случай, если бы государь принял решение о своем отречении в пользу сына. Я немедленно отправил его из штаба генералу Рузскому в его вагон…»

Сопоставляя все эти данные, невольно приходишь пока к следующему выводу: 1) Что Манифест об отречении был составлен в Ставке в ночь с 1 на 2 марта, хотя пока точно и неизвестно, по чьему приказу или почину – вернее всего, по почину ген. Алексеева или ген. Лукомского. 2) Что, следовательно, он заготовлен был предупредительно заранее, то есть в то время, когда государь еще и не думал высказывать своих намерений отречься.

Если бы это было иначе, то есть если бы сам государь действительно приказал лишь после 3 часов дня 2 марта через генерала Рузского составить Манифест об отречении, то его составители не могли бы работать над ним всю ночь, как они сами, да и другие очевидцы, удостоверяют. В подобном случае этот акт мог достичь Пскова лишь под утро 3 марта, когда государь уже давно покинул этот город, направляясь после отречения в Могилев…

 

Покидая нас, члены Думы просили переписать измененный Манифест, вероятно, «для большей надежности», в двух экземплярах, оба за собственноручной подписью Его Величества, скрепленные министром Двора.

Эти манифесты, помеченные «город Псков, 2 марта 1917 года 15 часов», были наспех переписаны на машинке в нашей вагонной военно-походной канцелярии на больших длинных телеграфных бланках и представлены государю.

Его Величество подписал их в вагоне-столовой около часа ночи, молча, стоя, карандашом, случайно нашедшимся у флигель-адъютанта герцога Н Лейхтенбергского, и в присутствии только нас, его ближайшей свиты…30

Графа Фредерикса и адмирала Нилова при этом не было – они находились у себя в купе.

Вот когда еще можно и должно было бы нам попытаться еще раз остановить эту подпись и заговорить. Заговорить сообща, со всей силою нашего отчаяния и убеждения! Но мы все были уже слишком подавлены, ничего не соображали и молчали…

Все же никогда, до конца своей жизни, себе лично не прощу моего молчания в те минуты. Я смог только отвернуться, чтобы не видеть, как государь подписывал этот роковой для моей Родины документ.

Как сквозь сон помню, что эти Манифесты, подписанные государем около часу ночи (уже на 3 марта), были затем отнесены в купе к графу Фредериксу для «скрепления» и с каким непередаваемым волнением бедный старик, справляясь с трудом с дрожащей рукой, их очень долго подписывал.

Я уже не помню, с кем и когда эти документы были отправлены в поезд Рузского для вручения Гучкову и Шульгину.

Более отчетливо почему-то вспоминается, что и после подписания отречения мы еще долго оставались в вагоне-столовой, не для вечернего чая, к которому никто не прикасался, а для того, чтобы в эти жуткие минуты не быть в одиночестве.

Государь, также в молчаливом раздумье, обмениваясь лишь короткими фразами, оставался некоторое время с нами, а затем, так как было уже слишком поздно, удалился в свой вагон.

Помню и то, что, несмотря на все ожидания, никаких известий из Царского Села все еще получено не было и что в эти же поздние часы (или немного раньше) принесли новую телеграмму от Алексеева из Ставки, испрашивавшего у государя разрешение на назначение, по просьбе Родзянко, генерала Корнилова командующим Петроградским военным округом31.

Его Величество выразил на это свое согласие и тут же подписал на телеграмме: «исполнить», Н.

Это было первое и последнее правительственное распоряжение, которое государь подписал, не будучи уже императором, но считая себя, до приезда в Ставку великого князя Николая Николаевича, все еще верховным главнокомандующим.

Вспоминается, что вслед за тем кто-то к нам вошел и сказал, что из вагона, в котором прибыли Гучков и Шульгин, разбрасывают собравшейся толпе возмутительные прокламации и что, по слухам, якобы из Петрограда по шоссе на Псков двигаются какие-то автомобили с вооруженными людьми, но что их приказано задержать.

Тут же в столовой появилась у нас, неизвестно кем принесенная, копия последнего вечернего разговора Родзянко с Рузским по прямому проводу, в котором Родзянко в присущем ему возвышенном тоне сообщал, что «у них, в Петрограде, сейчас наступило заметное успокоение, так как впервые удалось достигнуть какого-то и с кем-то соглашения и в первый раз вздохнуть свободно, что такое событие было ими отпраздновано даже пушечными выстрелами из Петропавловской крепости».

О состоявшемся акте отречения Родзянко в то время еще не знал, и не к этому событию относился этот громкий салют крепости.

В тот же поздний вечер был решен и наш немедленный отъезд, но не в Царское Село, а в Ставку, так как государь желал до своего возвращения в Александровский дворец проститься с войсками на фронте, о чем объявил при прощании Гучкову и Шульгину на их весьма почтительный, но и озабоченный вопрос «о дальнейших намерениях Его Величества».

Члены Думы заявили при этом, что «Временное правительство, конечно, примет все возможные меры для безопасного и беспрепятственного следования Его Величества как в Ставку, так и в Царское Село».

Удивляюсь на самого себя, как при этом столь горделивом заверении слова, сказанные мне при встрече Шульгиным, что «они совершенно бессильны и находятся всецело и чьих-то руках и ожидают сами даже ареста за свою самовольную поездку в Псков», у меня совершенно вылетели из головы!

Еще более удивляюсь на самого Шульгина, почему он не высказал откровенно этих же самых опасений государю при самом начале разговоре с Его Величеством.

Вероятно, потому, что, как передавал присутствовавший при разговоре Нарышкин, говорил все время один Гучков, а Шульгину приходилось лишь молчать, да и положение их как «посланцев от народа» становилось бы тогда порядочно смешным. Что это положение с самого начала до конца было недостаточным, конечно, не стоит и упоминать.

Впрочем, о полномочиях этих «депутатов» (Гучков, кажется, даже не был членом Думы, а лишь членом Государственного совета, который тогда бездействовал и не мог никого уполномочивать) никто в Пскове и не спрашивал! 32

Достаточно было кому-то передать из Петрограда в штаб Северного фронта, что едут в Псков какие-то «думские посланцы», как в их «важную» и «миссию» и их «полномочия» сейчас же уверовали.

Так бывало, положим, в мятущееся время и во всякой другой стране, но у нас надо было бы помнить, что наш народ, во всяком случае, не дал бы никому, даже «своей» Думе, своих полномочий на переговоры об отказе царя от трона.

Конечно, это была обязанность графа Фредерикса потребовать от «депутатов», чтобы они показали предварительно свои «верительные грамоты», но он был убежден, что сами депутаты вручат лично Его Величеству их доверительные документы.

Только через долгое время, из прочитанных рассказов «с той стороны», я узнал, какими в действительности самозванцами оказались эти «посланцы от народа».

Генерал Рузский так передавал о них свои впечатления:

«Когда мы вышли от государя, Гучков обратился к толпе у вагона со следующими словами: «Господа, успокойтесь. Государь дал больше, нежели мы желали». Вот эти слова Гучкова остались для меня совершенно непонятными. Что он хотел сказать: «больше, нежели мы желали»?

Ехали ли они с целью просить об ответственном министерстве или об отречении, я так и не знаю.

Никаких документов с собой они не привезли. Ни удостоверения, что они действуют по поручению Государственной Думы, ни проекта об отречении[10].

Решительно никаких документов я в их руках не видел.

Я думаю, что они оба на отречение не рассчитывали. Приехали они в замечательно грязном, нечесаном виде, и Шульгин извинялся перед государем, что они три дня в Думе не спали.

Я потом им говорил: «Что грязные приехали, это полбеды, но беда в том, что вы приехали, не зная законов! »

Как я писал уже выше, этот пробел незнания законов был в решительную минуту устранен. По их просьбе им был принесен из нашей канцелярии том Основных Законов, который они могли изучать сколько угодно времени. Что касается фразы Гучкова, что они получили «более, чем желали», то она совершенно понятна: Михаил Александрович как совершеннолетний мог присягнуть новой конституции, на что наследник по своему малолетству не имел права.

Шульгин рассказывал о начале своей поездки так:

«В три часа ночи на 2 марта в маленькой комнате Таврического дворца совершенно изможденные сидели человек 8 членов Государственной Думы.

Приехал Гучков, объехавший все казармы. Положение всюду было безнадежное. Под влиянием его рассказа у нас окончательно окрепла мысль, которая все время была в умах и сердцах: «Может быть, отречение царя в пользу наследника спасет положение».

Члены комитета единодушно говорили, что если инициативы не возьмем мы, то это сделают другие.

Родзянко сообщил, что он хотел ехать в Ставку, но поезд его не пустили. Гучков тогда сказал: «Надо спешить, иначе и нас не выпустят. Я поеду. Не поедет ли еще кто-либо со мной? »

«Я решил, – рассказывал Шульгин, – что мне нужно ехать. Мы с Гучковым тайком проехали на вокзал и предложили начальнику станции дать нам поезд.

Через 10 минут поезд был подан, и мы двинулись в Псков».

Весть об этой поездке лишь под вечер 2-го марта дошла и до остальных членов Думы. Но о ней, по свидетельству Набокова, «говорили как-то неодобрительно и скептически».

 

* * *

 

Наш императорский поезд отошел из Пскова через Двинск в Могилев после 3 часов ночи.

Кажется, еще днем заботливым распоряжением генерала Тихменева из Ставки предполагалось для охраны нашего поезда вызвать некоторые железнодорожные батальоны с фронта, но затем под каким-то предлогом, совсем маловажным, штабом Северного фронта и это намерение было отменено.

Вспоминаю, что, несмотря на все безразличие, охватившее меня тогда, я мог еще в тайниках души радоваться желанию государя «проститься с войсками».

Я мог еще надеяться, что воображаемое мною появление государя на фронте среди войск сможет произвести такое сильное впечатление на хорошую солдатскую и офицерскую массу, что она сумеет сильнее нас убедить своего царя отказаться от рокового для всей страны решения.

Но для этого, конечно, надо было ехать возможно скорее на фронт, оставаясь лишь самое короткое время в Могилеве, так как в Ставке почти не было войск, а находились лишь чиновники военного дела.

Больше я ничего не помню из того, что было и что я переживал в тот день или, вернее, в ту ночь.

Я еле держался на ногах, не от физической, но от нервной усталости; я силился заснуть и не мог. Начались те долгие бессонные ночи в поезде, а затем и в Ставке, мучение которых знает только тот, кто имел ужас когда-нибудь их испытать и о которых боишься даже вспоминать…

Для меня те ночи были намного ужаснее моих тюремных кошмарных переживаний.

Днем становилось все-таки как будто немного легче – мелочи жизни, хотя и не наполняли объявшей меня мучительной пустоты, все же заставляли бодриться на виду у всех и оттягивали внимание от самого себя.

Мое тогдашнее состояние походило часто на переживание человека из «Последнего дня Осужденного» Виктора Гюго. Ему в судебной зале читают смертный приговор, а все его внимание приковано лишь к какой-то травке, так неестественно выросшей на окне суда.

Никогда во всю мою жизнь, даже находясь впоследствии подолгу в застенках большевиков и ожидая ежедневно и ежечасно кровавой расправы, я не испытал такого давящего ощущения и столько не перечувствовал мелочей, в ущерб, конечно, главному, как в ту пору.

Но все же это главное – обстоятельства, вызвавшие столь внезапный уход моего государя, – не переставали меня и тогда мучительно волновать.

За этот уход я втайне его упрекал, но я не мог упрекать так сильно, как упрекали его, быть может, другие, не менее меня преданные Его Величеству и моей Родине люди. Я его слишком любил как человека, чтобы не силиться найти в его тогдашнем поступке объяснение такому решению, которое в моих понятиях совершенно не подходило для царя всей России.

Но, понимая всем сердцем горечь волновавших его тогда чувств, я до сих пор очень мало понимаю из них одно: почему, судя по его телеграмме к матери, он считал себя таким одиноким и покинутым, когда не мог не чувствовать, что тут же рядом с ним, под одной кровлей вагона, бились все любящие его сердца, не менее, чем он, страдавшие одинаковыми переживаниями и за него, и за Родину?

Почему он как будто забыл о них и нашел возможность выслушать советы и мнения лишь от других, посторонних ему, конечно, и более чуждых и менее понимавших его людей?

Почему он не вспомнил с достаточной силой и 2/3 русского народа, любившего его, верившего в него и, наверное, иначе ответившего бы на его сомнения, чем представители другой, явно враждебной ему – а вместе с ним и Родине – трети?

Чувствовал ли он, что эти преданные люди могут дать ему только один-единственный совет: оставаться царем до конца, несмотря ни на что, а потому и не спрашивал их мнения, зная его заранее?

Или думал, что эти люди не способны разобраться в нагрянувшей сложной обстановке и их советы будут мало обоснованы, а потому и излишни?

Или, быть может, это решение облегчалось у него давнишним, скрытым глубоко от всех желанием отойти от тяготившего его всегда «величия», становившегося в его глазах совершенно ненужным после вырванного у него ответственного министерства?

Или – что менее всего вероятно – он считал себя недостаточно «счастливым» для того высокого призвания, к которому был предназначен своим рождением, и он только воспользовался «подходящим» случаем, чтобы уступить место другим, более обласканным судьбой?

Он ведь нередко высказывал убеждения в своей несчастливой звезде?

Кто знает? Кто ответит на все эти вопросы, как бы ни казались они ясными для многих?

Только сам государь, и притом лишь самому себе.

Его замкнутая, скромная до застенчивости, благородная натура привыкла с самого раннего детства переживать лишь внутри себя свои страдания и свои обиды, не отдавая их для сочувствия другим, самым близким людям – даже своей любимой жене.

Он так часто при мне делился с посторонними своими радостями за себя, за Родину, за других – и всегда молчаливо, в одиночестве переживал и свои обиды, и свое горе.

Чувствовалось всегда, что ему было так легко радовать других и совершенно невозможно огорчать кого-либо своими собственными печалями.

«Кто знает, – думалось тогда мне, – быть может, эти характерные черты, донесенные с детства до зрелых годов, и сказались хотя отчасти на невольной потребности отречься – уйти не только на некоторое время «в другую комнату» от обидевших его в детских играх сверстников, как это когда-то бывало в раннюю пору его жизни, а на этот раз совсем, от несправедливо к нему отнесшихся, но любимых им русских людей, чтобы не продолжать ссору и не мешать им «играть в правительство»?

И мне казалось тогда, а теперь я почти в этом убежден, что решение отречься начало созревать у государя раньше, задолго до получения телеграмм главнокомандующих и настояний Рузского.

Оно, вероятно, мелькнуло в его мыслях впервые еще поздним вечером с 28 февраля на 1 марта, когда его осмелились не пропустить к больной семье в Царское Село, и особенно укрепилось в мучительную ночь с 1 марта не 2-е после «дарованного им ответственного министерства», когда утром меня так поразил его измученный вид. «Вчера и сегодня я много думал, – сказал государь Гучкову и Шульгину, – и решил отречься».

Это решение было принято им, как всегда, единолично, в борьбе лишь с самим собою, и посвящать в свою душевную драму других, даже близких людей он по складу своей застенчивой, но и самолюбивой натуры, вероятно, не только не хотел, но и не смог.

Даже более сильные настояния, чем настояния Родзянко, Рузского и других генералов, как мне кажется, никогда не имели бы такого успеха, если бы он сам заранее не пришел к своему собственному тому же выводу.

Его заставила это сделать не внезапность и не созданная лишь потугами немногих обстановка, наперекор которой, несмотря на войну, он всегда имел возможность и характер пойти, не рассчитывая даже на успех, а нечто высшее, чем горделивое чувство долга государя перед управляемой Родиной, – человеческая Любовь к неразумным русским людям, не разбирая среди них ни друзей, ни врагов.

Зная давно о существовании всяких заговоров и, вероятно, часто в мыслях готовясь к встрече с ними, государь вместе с тем крепко верил и в то, что предательство произойдет не от простого народа, «стихийным движением» которого так искусно теперь прикрывалось предательство.

Готовый, не только по своим словам, на всякие жертвы для блага России, он меньше всего мог допустить, чтобы лично из-за него, прежде человека, чем государя, пролилась кровь лишь менее виновных и лишь временно затуманенных другими русских людей.

И еще иное чувство – чувство, быть может, не менее благородное, а еще более властное для убежденных натур – для натур, чтящих святость присяги, – невольно должно было бы сказаться на его решении, которое будет оплакивать вся Россия: своим присутствием около новой власти, он не хотел освящать то, что вместе с историей, знанием России, заветами отца и «думским» опытом своего царствования он продуманно считал самым гибельным для любимой страны.

Со «своевременным» дарованием конституции отречения от престола могло, конечно, и не быть, но тогда было бы отречение от заветов, оставленных мудрыми предками, от тех заветов, которыми крепла и ширилась необъятная и непонятная многим Русская земля и в необходимости которых он и сам был убежден.

Если для многих присяга являлась пережитком старины, то государь, по своим религиозным воззрениям, не мог относиться равнодушно к клятве, торжественно провозглашенной им при короновании, – быть верным принципам самодержавия.

В предоставленном ему изменой предательством выборе он предпочел отречься от власти, чтобы не отрекаться от того, что ему было намного дороже и важнее.

Думая так, я начинал понимать отчасти и те глубокие причины убежденного человека, которые заставили государя вопреки духу закона отречься не только за себя, но и за своего сына.

Побуждениями одной лишь горячей отцовской любви или заботами о здоровье своего ребенка они, конечно, не могли всецело объясняться.

Не говоря всегда громких фраз, но отдавая всего себя на служение Родине, как он писал – «до гробовой доски», он и сына своего так же искренне готовил к тому же.

Все заботы его и стремления, как это замечалось мною не раз, были к тому направлены; не только с долгою разлукою, но даже с прекращением жизни своего ребенка он, вероятно, в конце концов примирился бы, если бы знал, что эта жизнь положена на благо России.

Но с одним он примириться, вероятно, не мог; одно было выше его сил: это отдать своего мальчика (и какого мальчика! ) в руки и на послушание тех, кого он после всего совершенного считал преступными и жалкими…

В духе каких возвышенных понятий могли они его воспитывать?

Каким пустым, лживым содержанием, какими отзывами о честном служении родного отца должно было бы наполняться его молодое восприимчивое сознание?

Ему было бы не жаль жизни своего наследника, но ему было жаль его чистой неиспорченной души.

Мне представляется также, что государь потому отдал с легким относительно сердцем престол своему брату, так как знал, что Михаил Александрович благодаря стараниям своей супруги разделял более или менее искренно верования и чаяния тогдашней передовой московской общественности и, будучи свободен от торжественной присяги, был более подходящим лицом для «нового строя».

В этом отношении ему не только как русскому царю, но и русскому отцу, было слишком тяжело отдать своего малолетнего сына на служение идеям народоправия, которые он считал не только поверхностными и неискренними, но и пагубными для любимой страны.

Вероятно, нечеловеческих усилий стоило государю потом, через несколько дней, побороть в себе и это священное чувство отца, когда он, по словам Деникина, объявил генералу Алексееву о перемене своего решения.

Только вера, глубокая вера в помощь и руководство Бога, да чувство долга, хотя бы перед провинившейся Родиной, облегчили ему это вторичное и, наверное, еще более тяжелое отречение…

Невольно вспоминается, как однажды, давно, когда мне пришлось читать государю заключительные слова одного из рассказов Тургенева: «Жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение – жизнь тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное – вот ее тайный смысл, ее разгадка. Не исполнение любимых мыслей и желаний, как бы они возвышенны ни были, а исполнение долга…» – Его Величество приостановил меня именно на этих словах и особенным тоном сказал: «Пожалуйста, прочтите это еще раз и не так быстро…»33

Да, чувство долга, требующее постоянных отречений!

Иногда нелегко определить и его!

В глазах других оно слишком часто бывает спорным, и даже в своем собственном сознании его подчас сопровождают тяжелые сомнения.

Всегда понимая свою власть не как право, а как тяжелую обязанность, не избежал этих сомнений и государь, и, как говорят, впоследствии, находясь уже в далекой Сибири, он, по свидетельству ближайших лиц, не переставал волноваться виною своего поспешного отречения.

Он не мог не мучиться сознанием, что его уход, вызванный «искренними» настояниями «горячо любящих Родину» людей, не послужил на пользу, а лишь во вред свято им чтимой России.

Быть может, именно эти жестокие переживания не за себя, а за Родину заставили его, столь всепрощающего, сказать в Екатеринбурге доктору В. Н. Деревенко следующие слова: «Бог не оставляет меня… Он дает мне силы простить всех моих врагов, но я не могу победить себя еще в одном: генерала Рузского я простить не могу! »34

Зная чуткую, полную христианских стремлений душу моего государя, я знаю твердо также и то, что он, конечно, потом простил и этого генерала, как и остальных «не ведавших то, что творили».

Но простит ли им это их Родина и их собственная совесть?!

«Нужно радоваться, – писал 5 марта 1917 года в Journal les Delot г. А., – что государь убедился в том, что сопротивляться не надо.

Он уберег этим Россию от всяких беспорядков, последствий которых в разгар общеевропейского кризиса невозможно было бы учесть. Как ни больно ему было расстаться с властью, которой он считал себя как бы священным носителем и которую он проявил по велениям своей совести, чтобы передать ее не подточенной своему преемнику, он должен был признать себя человеком другого века.

Если у него сохранились еще иллюзии относительно чувств тех элементов, которые до сих пор считались столпами империи и самодержавия, он должен был потерять их в течение последних дней…

Тем способом, которым он сходит с трона, Николай II оказывает своей стране последнюю услугу – самую большую, которую он мог оказать в настоящих критических обстоятельствах.

Очень жаль, что государь, одаренный такой благородной душой, поставил себя в невозможность править…»

Такое суждение мог высказывать только благожелательный, но поверхностный, не связанный кровью с Россией иностранец.

Для человека с русской душой, которой должны были бы обладать и высшие русские генералы, и русские народные избранники, оно никогда не послужит оправданием.

Я знаю, что они никогда не будут «радоваться», потому что не смогут…

Если они будут искренни и вдумчивы, они будут горько плакать, сознавая себя орудием лишь жалкой сплетни, через них сгубившей великий славянский народ.

Если им не будет дано таких душевных движений, они, вместе с толпой, будут по-прежнему обвинять не самих себя, а того, кому с такой готовностью изменили. «Вот до чего довел со своей «слабостью и упрямством», – будут со злобой, по-старому громко повторять они, и только немногие, более совестливые из них, прибавят в своей душе новые «обвинения»: «Зачем давал нам столько воли? Зачем верил в наше благоразумие, в нашу помощь, в нашу преданность если не ему, то Родине? Какие мы русские? Разве можно судить обо всех по самому себе?!

Но довольно! Вернусь, наконец, к моему рассказу.

Известие об отречении, хотя о нем никто еще не разглашал, дошло быстро до нашей прислуги.

Я вспоминаю, каким тяжелым чувством оно сказалось на проводнике нашего вагона. В течение этого и всего следующего дня я видел его, с утра до вечера, неизменно сидящим в одной и той же почти застывшей позе, с головой, низко уроненной на руки.

Он никуда не отлучался из своего приходившегося напротив моего купе угла и совершенно забыл про свои обязанности. Его, видимо, не тянуло, как раньше, к другим, где он мог бы делиться впечатлениями или узнавать последние новости.

Да и эти другие, судя по лицу моего старика Лукзена, обыкновенно очень общительного, а на этот раз не проронившего ни одного слова о том, что произошло, – точно так же, вероятно, лишь в самих себе, молчаливо переживали надвинувшееся на Родину несчастье.

Глядя не них, я невольно думал и о других, бесчисленных простых русских людях, находившихся вдали от нас, на всем пространстве России, и точно так же, как и они, не мудрствующих лукаво.

Тогда, в особенности тогда, и долго еще потом мне горько слышались когда-то убежденные слова их старика-посланца:

«Пусть батюшка-царь не беспокоится, мы его выручим, нас много».

Каким тяжелым недоумением, каким мучительным, хотя и вынужденным бездействием должно было сказаться на них столь неожиданное решение.

Их решимость защитить царский престол, в которой я не сомневаюсь, теперь повисла в воздухе.

Их царь хотя и удалялся от них, но передал престол другому царю – своему брату, а тот также отказался принять власть и заявил, что он будет ждать утверждение от народа.

«Ждать! » – вот то слово, которое меньше всего подходило к тогдашним дням и совсем уж не подходило к закону, давным-давно утвержденному в сознании русских, так страдавших всегда от ужасов междуцарствия.

Никакое учредительное собрание не имело бы нравственного права его отменить.

Есть вещи, которые должны оставаться неизменными, как бы народная жизнь ни шла вперед…

Касаться, хотя бы словом, постановления, выношенного человеческим страданием и уже освященного не раз народным спасением, могли только недомыслие или предательство.

Подобный закон не терпит ни отсрочки, не нуждается в лишних подтверждениях, не требует какого-либо пересмотра или добавления.

Люди, заставившие великого князя своими доводами сказать это слово, вряд ли были все искренни. Многие из них знали, что делали: им было в действительности не нужно ни мнение, ни благо народа, ни сплоченность Русской земли. Им мерещилась собственная «просвещенная» власть, укрепленная уже не народным согласием, а народным раздором партий, и все то материальное, что такая власть приносит таким людям…

 

* * *

 

Наступило утро 3 марта. Наш поезд, вышедший ночью из Пскова, прошел уже Двинск и двигался к Могилеву, в Ставку.

Неимоверно тяжело было на душе. Вчерашнее отречение государя, совершившееся с такой неожиданностью, с такой ужасающей простотой, почти без всякой попытки на справедливую борьбу, еще больнее давило сознание и невольно вызывало у меня тайные, быть может, совершенно несправедливые, но горькие упреки. Так сердятся на человека, которого очень любят, но который совершил непоправимую ошибку во вред себе и другим.

«Ведь это отречение, и только оно одно, с момента его подписания давало возможность бунту петербургских полу-солдат и мастеровых именовать себя российскою революцией и наполнить всю страну своими бесчинствами и еще большей смутой», – говорил я самому себе, совершенно забывая, что в подобные дни не монарх покидает народ, а народ покидает своего природного государя.

Будущего уже у меня не было. Дорогое, милое прошлое рухнуло куда-то в пропасть, а настоящее, с его воображаемыми картинами из разнузданной Французской революции, которую я еще детским сердцем так ненавидел и презирал, было отвратительно и почти невыносимо. Участь государя и его семьи не выходила у меня из головы…

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...