Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Революционные дни в Ставке и отречение государя от престола 7 страница




Но жизнь в нашем двигающемся поезде наружно шла своим обычным размеренным ходом.

Государь и после отречения продолжал сохранять не только для нас, его любящих, но и для людей посторонних, равнодушных, даже предателей, все то присущее ему величие сана, которое эти последние думали, что можно было с него снять.

Это замечалось и чувствовалось мною как во время остановок на станциях, так и по приезде в Могилев и во время дальнейшего пребывания в Ставке.

Помню, что во время этого переезда все лица ближайшей свиты, находившиеся в поезде, решили сообща записать для будущего, до малейших подробностей, чуть ли не по минутам, все то, что происходило за эти три-четыре дня.

Кира Нарышкин записывал все подробно, под нашу диктовку, хотел напечатать на пишущей машинке и дать это описание в копии каждому из нас. Копии телеграмм главнокомандующих мы от него получили, а наш общий дневник он переписать не успел.

Вспоминаю также, что государь рано утром, с дороги, послал в Киев телеграмму своей матери императрице Марии Федоровне, прося ее приехать на свидание в Могилев, а также телеграммы в Царское Село, Ее Величеству, и в Петроград великому князю Михаилу Александровичу, уведомлявшую о передаче ему престола.

Телеграмма эта, вероятно, не дошла, так как, судя по воспоминаниям В. Набокова, великий князь «очень подчеркивал свою обиду, что брат его «навязал» ему престол, даже не спросив его согласия»35. Насколько помню, судя по рассказам лиц, читавших в Ставке эту депешу, перехваченную на телеграфе, она была очень сердечна, адресована на имя «Его Императорского Величества Михаила», и в ней были, между прочим, слова: «Прости меня, дорогой Миша, если огорчил тебя и что не успел своевременно предупредить…», «остаюсь навсегда верным и любящим братом», а также и выражение: «последние события вынудили меня бесповоротно решиться на этот крайний шаг»36.

 

* * *

 

Около четырех с половиной часов дня, когда поезд начал подходить к какой-то станции, скороход меня предупредил, что Его Величество собирается выйти на прогулку.

Остановка была недолгая, всего несколько минут. Я быстро надел шинель и вышел на рельсы с противоположной стороны от платформы.

День был серый, ненастный, темнело; была оттепель; сильная грязь и нагроможденные всюду поленницы дров оставляли очень мало места для прогулки.

Государь уже успел раньше спуститься из своего вагона и, увидев меня, направился в мою сторону.

– А, и вы, Мордвинов, вышли подышать свежим воздухом, – как-то особенно добро и вместе с тем, как мне показалось, необычайно грустно сказал государь и продолжал идти вперед.

Я пошел рядом с ним. Мы были совершенно одни – все мои товарищи по свите оставались в вагоне; обычный ординарец, урядник конвоя, находился также далеко.

Впервые за эти мучительные дни мне явилась неожиданная возможность остаться на несколько минут глаз на глаз с государем, олицетворявшим мне мою Родину, с человеком, которого я очень любил и за которого теперь так страдал…

Я чувствовал его душевное состояние; мне так хотелось его утешить, облегчить, так стыдно было перед ним за все совершившееся…

«Но чем утешить? Что сказать? – шевелилось напрасно в моем затуманенном, подавленном мозгу. – Сказать про «главное», про совсем ненужное отречение? – теперь уже поздно; а утешить?.. Но чем же? Чем? » – все с большими мучениями проносилось в моей голове.

Государь шел также молча, задумавшись, уйдя глубоко в себя; он был такой грустный, ему было так «не по себе»…

Я посмотрел на него и вдруг заговорил – заговорил почти бессознательно и так глупо и путано, что до сих пор краснею, когда вспоминаю свои тогдашние взволнованные «успокоения», оставшиеся в наказание у меня в памяти.

– Ничего, Ваше Величество, – сказал я, – не волнуйтесь уж очень… Ведь вы не напрашивались на престол, а наоборот, вашего предка в такое же подлое время приходилось долго упрашивать, и, только уступая настойчивой воле народа, он, к счастью России, согласился за себя и за вас нести этот тяжелый крест. Нынешняя воля народа теперь, говорят, думает иначе… Что же, пускай попробуют! Пускай поуправляются сами, если хотят!.. Насильно ведь мил не будешь!.. Только что из этого выйдет?

Государь приостановился.

– Уж и хороша же эта воля народа! – вдруг с болью и презрением вырвалось у него. Чтобы скрыть свое волнение, он отвернулся и быстрее пошел вперед. Мы молча сделали еще круг.

– Ваше Величество, – начал опять я, – что же теперь будет? Что вы намерены делать?

– Я сам еще хорошо не знаю, – с печальным недоумением ответил государь. – Все так быстро повернулось… даже на фронт защищать мою Родину мне вряд ли дадут теперь возможность поехать, о чем я раньше думал… Вероятно, буду жить совершенно частным человеком… Вот увижу свою матушку, переговорю с семьей… Думаю, что уедем в Ливадию – для здоровья Алексея и больных дочерей это даже необходимо… Или, может, в другое место… в Костромскую губернию, в нашу прежнюю вотчину…

– Ваше Величество, – с убеждением возразил я, – уезжайте лучше возможно скорее за границу; при нынешних условиях даже в Крыму не житье!

– Нет! Ни за что! Я не хотел бы уехать из России, я ее слишком люблю. За границей мне было бы слишком тяжело… Да и дочери, и Алексей еще больны…

– Что ж, что больны, – начал я, но кто-то подошел и доложил, что уже время отправлять поезд, и мы вошли в вагон.

В Орше, куда под вечер прибыл наш поезд, к нам в вагон вошел Базили, чиновник министерства иностранных дел, заведовавший дипломатической канцелярией в Ставке.

Он выехал к нам навстречу из Могилева по поручению генерала Алексеева с портфелем каких-то срочных бумаг для доклада Его Величеству в пути.

В чем заключались эти бумаги и такая поспешность, я не помню, хотя Базили о них и упоминал; кажется, они касались главным образом срочного уведомления союзников о случившемся.

Помню, что он нам говорил о своем участии в составлении Манифеста об отречении и, кажется, сообщил, что Манифест этот, по просьбе Родзянки, пока решено не опубликовывать.

Базили был очень угнетен и взволнован; на нем просто лица не было. Его охватывал ужас при мысли о том, что будет дальше, так как в Петрограде якобы уже не удовлетворялись отречением и, видимо, не желали, чтобы и Михаил Александрович сделался императором.

Он как-то трагически посматривал на купе Воейкова и все повторял: «На его бы месте я теперь вот так бы поступил», и, приставляя руку к своему виску, намекал на самоубийство.

Воейкова я не любил, верите, я был к нему совсем равнодушен. Склад его характера не вызывал больших симпатий, вероятно, и у других, но тогда мне было его очень жаль: изменял ведь не он, изменяли другие! Именно те, кто его теперь обвинял!

Я и ранее недоумевал во многом, когда его обвиняли в том, в чем он не мог при всем желании быть повинен и что ему приписывала лишь сплетня…

Кроме того, справедливость требует сказать, что в эти дни В. Н. Воейков был один из немногих, вернее, пожалуй, единственный, кто правильно и твердо оценивал тогдашнюю обстановку, убежденно приравнивая ее не к стихийно разыгравшейся революции, какой рисовалась она в глазах Родзянко и главнокомандующих, а к простому бунту запасных и петроградских рабочих.

Это убеждение я лично слышал от него, следуя с ним в одном автомобиле за государем на вокзале при нашем отъезде из Могилева, и я вынес впечатление, что это же убеждение не покидало его и по приезде в Псков, вплоть до разговора государя с «тремя генералами».

Имел ли он возможность передать с известной силой это свое мнение государю еще до подписания телеграммы об отречении – я не знаю; но если да, то благодаря такой возможности ему одному удалось бы в те минуты и часы исполнить свой долг перед Его Величеством и Родиной.

Мне кажется, что возмущавшее некоторых спокойное развешивание картинок в купе перед Рузским было умышленным – показным пренебрежением к разыгравшимся событиям, желанием нагляднее показать, что раз он, дворцовый комендант, спокоен, значит, и Рузскому не следует столичному бунту придавать чрезмерное значение.

Человеку с другим характером, пользовавшемуся большими симпатиями, это, пожалуй, более бы и удалось. Ведь мы знали, что ему по его должности многие карты в закулисной игре «революции» были открыты.

Но его обычная скрытность, далеко выходившая за пределы необходимости, и всегдашнее нежелание искренне делиться с нами своими заботами и тревогами сыграли в данном случае и для него, и для нас очень плохую роль.

И если он лично, а также и граф Фредерикс знали уже до вторичного прихода генерала Рузского с двумя генералами 2 марта, что вопрос идет уже об отречении, и не сочли нужным об этом нас предупредить, то этим они лишили нас последнего утешения и возможности всем сообща явиться к государю и умолять его отклонить домогательства лишь одного Петрограда и нескольких генералов, возмущавших нас до глубины души.

Но и для графа Фредерикса, как и для Воейкова, состоявшееся отречение явилось, видимо, таким же неожиданным, как и для нас.

К нашему отчаянию, как я сказал выше, мы об этом узнали слишком поздно – телеграммы были подписаны без нас и находились в руках Рузского.

Правда, свите, в том числе и Воейкову и графу Фредериксу, удалось оттянуть посылку роковых телеграмм до вечера, в надежде, что, как казалось нам, «веские доводы» Шульгина непременно придут к нам на помощь. Эти доводы пришли на помощь не нам, а другим…

Пусть об этом судит история и русский народ, принимая, однако, во внимание, что в те дни лживое слово вызвало растерянность и лживые представления не только у мирных штатских обывателей, но и у генералов, награжденных русскими крестами за храбрость…

Базили был принят государем, оставался у Его Величества недолго, и после короткой остановки в Орше поезд двинулся далее.

Не помню, на какой-то станции, недалеко от Могилева, ко мне в купе пришел встревоженный мой старик Лукзен и предупредил меня, что он слышал на вокзале, как какие-то, вероятно, прибывшие из Петрограда, солдаты рассказывали, что получено распоряжение немедленно по прибытии в Могилев арестовать весь императорский поезд и всех нас отправить в тюрьму.

Я его успокоил как мог, говоря, «что не всякому слуху надо верить» и что он скоро и сам увидит, что все это выдумки; но некоторые сомнения все же не переставали тревожить меня.

К Могилеву императорский поезд подошел немного позже 8 часов вечера.

На платформе вместо ареста и тюрьмы – обычная встреча, даже более многочисленная, более торжественная, чем всегда.

Прибыли и все иностранные военные представители в полном составе миссий, обыкновенно отсутствовавших в таких случаях.

Помню, француз генерал Жанен и бельгиец барон де Риккель молча, но особенно сильно и сердечно, как бы сочувствуя и угадывая мое настроение, пожали мне руку, как и серб полковник Лонткевич, видимо, взволнованный более других.

Остальные также находились в подавленном состоянии, и мне показалось, что чувство, быть может, более сложное, чем простое любопытство, привело этих людей на вокзал в таком необычном количестве. Каждый из них, как иностранец, так и русский, вероятно, думал и переживал события по-своему, но что-то, уже общее, более хорошее, высокое, человеческое, уже успевшее совсем отойти от политики, сказывалось в особой сосредоточенности и даже подчеркнутой почтительности при этой встрече.

Было ли в этом настроении уже начинающееся раскаяние в прежних измышлениях, прорывавшийся уже тогда страх перед будущим или только простое сожаление обо всем свершившемся, столь и так недавно желанном для многих, – я, конечно, не знаю.

В безлюдном Пскове мне такие мысли даже не приходили на ум.

Но почему они могли промелькнуть у меня именно здесь, так неожиданно, на могилевском вокзале, и внести с собою даже что-то похожее на горькое удовлетворение? В те минуты, каюсь, я не разбирался ни в правых, ни в виноватых. Я считал всех и вся, повинных как в клевете, так и в безумной игре в какой-то переворот, вызвавшей отречение. «Ну что?! Дождались?! Доигрались?! » – сказал я только эти презрительные слова обступившим меня тогда офицерам Ставки и отошел от них в сторону.

Государь спокойно спустился из своего вагона, молча, холодно поздоровался с Алексеевым и, обойдя, подавая руку, всех собравшихся, вернулся в свой вагон, куда для короткого доклада вошел вслед за Его Величеством и генерал Алексеев.

Было решено сначала, что мы останемся и будем жить в поезде, но после обеда вышла почему-то перемена: подали автомобили, Его Величество сел с графом Фредериксом и уехал в губернаторский дом, а мы, собрав свои вещи, двинулись по пустынным улицам вслед за ними.

В помещении верховного главнокомандующего было все по-прежнему, как и четыре дня назад…

Но я не стал дожидаться вечернего чая и ушел к себе: мне хотелось быть одному…

 

* * *

 

Этим же днем, 3 марта 1917 года, помечена и записка, писанная рукою государя и попавшая в числе других документов Ставки в руки большевиков.

Сведения о ней появились в газетной печати лишь в конце 1923 г.

В этой записке, составленной, вероятно, для памяти, в пути, после моего разговора с Его Величеством во время прогулки на станции о скорейшем отъезде за границу, государь писал:

«Потребовать от Временного правительства гарантий:

1) в беспрепятственном моем следовании с лицами, при мне находящимися, в Царское Село;

2) в беспрепятственном моем пребывании с теми же лицами в Царском Селе на время болезни детей;

3) в беспрепятственном следовании моем затем через Романов на Мурманске за границу, с теми же лицами;

4) по окончании войны в возвращении моем в Россию для жительства в Ливадии»37.

Об этих своих как будто уже тогда созревших решениях государь, к сожалению, ни в тот день, ни во все последующие дни не обмолвился со своей ближайшей свитой не только ни одним словом, но даже и намеком.

Узнал я о них лишь случайно, здесь, за границей, в 1925 году!

Вероятно, по приезде в Могилев государь передал эту записку генералу Алексееву для передачи его требований Временному правительству, что тот, надо думать, и исполнил38.

По всем данным, именно ответом на эту записку и была та телеграмма князя Львова, в которой он незадолго до отъезда государя из Могилева уведомлял Ставку: «Что Временное правительство постановило разрешить бывшему императору беспрепятственный проезд до Царского Села для пребывания там и для дальнейшего следования на Мурманск»39.

Во что превратилось это «разрешение» – всем известно!!!

 

* * *

 

Утром, в субботу 4 марта, после бессонной кошмарной ночи, в которой на этот раз опасения за судьбу моей семьи играли уже немалую роль, я отправился, как всегда, в губернаторский дом к утреннему чаю.

Государь уже был в столовой, немного бледный, но приветливый, наружно спокойный, как всегда. От Его Величества мы узнали, что в этот день прибывает в Могилев вдовствующая императрица Мария Федоровна и что поезд ожидается перед завтраком около 12 часов.

Что делается в Петрограде и остальной России, мы не знали; утренних агентских телеграмм ни нам, ни государю больше уж не представляли.

На мой вопрос днем по поводу этого обстоятельства кто-то из офицеров штаба мне ответил, что это делается нарочно, по приказанию начальника штаба, так как известия из Петрограда были настолько тягостны, а выражения и слова настолько возмутительны, что генерал Алексеев не решался волновать ими напрасно государя.

Но мы все же узнали, что зараза из Петрограда начала уже охватывать не только Москву, но и некоторые другие города и что окончательно сформировалось Временное правительство, в котором Керенский был назначен министром юстиции.

Помню, что последнее известие меня, подавленного и ничему более не удивлявшегося, даже вывело из себя: человеку, надругавшемуся в эти дни сильнее всех над нашим основным законом, вручали самое главное попечение о нем. К тому же Керенский в наших глазах являлся одним из самых злобных, наиболее революционно настроенных членов тогдашней Думы.

 

* * *

 

Мог ли я тогда предполагать, что через каких-нибудь два месяца мне придется, во имя справедливости, отнестись к этому же человеку даже с чувством некоторой признательности и лично простить ему многое за его хотя и слишком поздно, но все же искренно проявленные не только уважение, но, видимо, и начинавшуюся теплоту в обращении к моему государю и его семье.

По словам многих лиц, Керенский очень близко принимал к сердцу судьбу арестованной царской семьи и старался «делать что мог» для ее облегчения. Говорили также, что императрица после свидания с ним отзывалась о нем с хорошим чувством; насколько это верно, я не знаю40.

Его зять, полковник Барановский, рассказывал своим сослуживцам по Ставке, передавшим впоследствии это мне, как однажды, в поезде, будучи уже во главе «правительства», Керенский «как исступленный» бегал по коридору вагона, «хватал себя за голову и в неописанной тревоге выкрикивал: «Нет! их убьют! их убьют! их надо спасти во что бы то ни стало! »

Его возбуждение было на этот раз совершенно искренним, представляться по обычаю не было надобности ни перед кем, так как в вагоне, кроме Барановского и его, никого не было.

Такое отношение, конечно, являлось логическим последствием того более близкого соприкосновения с государем, которое было даровано Керенскому в назидание судьбой.

Не только его, но и других, еще более предвзято относившихся людей благородство души государя заставляло отдавать ему должное и считать себя глубоко виноватыми перед Ним…

 

* * *

 

Я в этот день был снова дежурным при Его императорском Величестве. Государь сейчас же после чая направился, как и до отречения, в штаб, к генералу Алексееву. Сопровождал я один; дворцового коменданта на этот раз не было.

За те несколько шагов, которые приходилось сделать от губернаторского дома до помещения генерал-квартирмейстерской части, я успел только спросить у государя, нет ли известий из Царского Села, и Его Величество ответил, что, к сожалению, пока нет, но что он все же надеется получить, так как уже и сам послал телеграмму.

Кажется, государю удалось вечером все же сказать императрице несколько слов по телефону, соединявшему губернаторский дом с Александровским дворцом. А может быть, это было только наше предположение, запомнившееся лишь из разговоров с товарищами по свите, так как государь не любил разговаривать по телефону и пользовался им лишь в исключительных случаях, а в те дни он знал, что его разговор будет подслушан другими…

Его Величество, встреченный генералом Алексеевым на площадке лестницы, как всегда, прошел к нему, а я остался в соседнем помещении, ожидая обратного выхода.

Ко мне подошли некоторые из более знакомых молодых офицеров штаба и, вероятно, понимая мое состояние, с чуткой сердечностью стали расспрашивать о событиях последних дней.

Видимо, и для них – для этих, с которыми я говорил, – весть об отречении, далеко не такая внезапная и ошеломляющая, как для меня, была не менее мрачной, чреватой тяжелыми последствиями, и я сразу почувствовал к ним доверие и признательность.

Вообще ни радости, ни ликования или какого-либо удовлетворения при мне высказано не было как в тот день, так и потом, во время дальнейшего пребывания Его Величества в Ставке.

Только изредка я мог чувствовать на себе довольно ясно выраженное ироническое злорадство немногих генералов. «Кончилось ваше царство, – говорили их лица, но все же не слова, – теперь пришел наш черед! »

Не помню, кто из говоривших молодых офицеров отвел меня в сторону и озабоченно, как мне показалось, даже сочувственно сказал: «Знаете что, здесь, в Ставке, царит сильное возбуждение против Фредерикса и Воейкова, в особенности против Воейкова – его считают виновником всего, и мы опасаемся, чтобы дело не кончилось для него очень и очень скверно; посоветуйте ему возможно скорее уехать из Могилева, а то будет поздно, и его не спасет даже присутствие государя, а только вызовет излишнее раздражение здешней толпы против Его Величества. Во всяком случае, арест его уже предрешен…»

При этих словах государь вышел от Алексеева и, зайдя на несколько минут в губернаторский дом, сел затем вместе с графом Фредериксом в автомобиль, и мы направились на вокзал для встречи прибывающей императрицы Марии Федоровны.

Я как дежурный ехал на автомобиле вместе с Воейковым.

Вспоминаю, как я волновался за него и как мне было тяжело передавать ему то, что я только что слышал.

Но мое предупреждение его могло спасти и оберечь моего государя от многого излишнего и тяжелого, и после некоторых колебаний, уже на середине дороги, я начал:

– Владимир Николаевич, только что в штабе люди, видимо, искренно беспокоящиеся за вашу судьбу, просили меня предупредить вас, что решено вас арестовать, и посоветовать вам возможно скорее уехать из Ставки. Действительно, может быть, это будет и лучше: ведь, арестованный, какую пользу принесете вы государю? Я знаю, Его Величество заступится за вас, но вы видите, что творится? Вам Алексеев ничего не намекал?

Бедный Воейков был очень угнетен, и мое предупреждение, видимо, его не поразило.

Он ничего не ответил на мой последний вопрос и как-то задумчиво спросил:

– Уехать? Хорошо! Но куда? И как?

– Поезжайте пока к себе, в Пензенскую губернию41; я думаю, окружным путем туда еще можно пробраться – ведь не везде творится петроградский ад; поговорите с Его Величеством и поезжайте!

Воейков задумался, и мы молча доехали до вокзала.

Через несколько минут показался поезд императрицы, остановившийся на месте обычной остановки императорских поездов.

Государь вошел в вагон матери и вскоре вышел оттуда вместе с Ее Величеством.

Обойдя всех немногих присутствовавших, Их Величества прошли в деревянный, пустой, грязный железнодорожный сарайчик, находившийся напротив остановки поезда, где и оставались очень долго.

Вероятно, лишь непреодолимое желание сейчас же остаться наедине заставило их войти в эту первую попавшуюся на глаза будку.

С государыней прибыл только великий князь Александр Михайлович, живший также в Киеве, и ее свита: графиня Менгден, князь Шервашидзе и князь Сергей Долгоруков.

Ожидавшаяся мною с таким нетерпением и волнением, лучший друг нашей семьи, моя горячо любимая великая княгиня Ольга Александровна с этим поездом не приехала; ее, кажется, не было в эти дни в Киеве. Отсутствие Ольги Александровны сказалось на мне самым тоскливым, тяжелым разочарованием; я так надеялся на ее приезд и для себя, и для государя, зная ее искреннюю и горячую привязанность к своему брату, любившему ее, в свою очередь, как я чувствовал, не менее сильно.

Князя Шервашидзе я знал долгие годы, еще с первого дня вступления его в должность состоявшего при императрице-матери.

Нас соединяла не только совместная служба под одной дворцовой кровлей (Михаил Александрович, при котором я долго был единственным адъютантом, жил до 1910 года совместно с матерью), но и наша общая страсть к старине, к историческим исследованиям и собиранию портретов, миниатюр и гравюр.

Князь Шервашидзе был большой оригинал, очень начитан, наблюдателен, отличался большою находчивостью в затруднительных случаях и весьма своеобразно мыслил и говорил о разных исторических событиях.

Графиню Менгден я тоже давно и хорошо знал, и приезд их обоих, помню, меня очень тогда облегчил – я почувствовал себя менее одиноким; с ними я более успел сжиться, чем с обширной свитой государя, к которой я принадлежал только 6 последних лет.

Великого князя Александра Михайловича я знал тоже довольно близко, так как мне приходилось подолгу гостить у него в Ай-Тодоре. Ко мне он относился добродушно, немного иронически и, вероятно, во многом меня не понимал.

Увидев меня, Шервашидзе сейчас же направился ко мне, и я как сейчас вижу его растерянно-удивленное лицо.

Он отвел меня в сторону и недоумевающе-возбужденно начал укорять.

– Что вы там, в Пскове, наделали?!! Что наделали?!! – говорил он, качая головой.

– Мы-то ничего не наделали. Вы спросите лучше, что с нами наделали, – ответил я и в кратких словах объяснил ему, как все произошло и с какой внезапностью и на нас самих обрушились последние события.

Он изумлялся все более и более и, как и я, негодовал на поспешность отречения.

Государь и императрица оставались в бараке очень долго, как мне показалось, уже более получаса. Был сильный морозный ветер, и, чтобы согреться, мы с князем вошли в сколоченную из досок пристройку к бараку, где топилось подобие печи; около нее сидели какие-то дети.

Они обернулись, когда мы вошли, и вдруг радостно узнали меня.

Это были дети путевого рабочего, которых успели уже полюбить великие княжны во время своих наездов в Могилев и которые сами успели привязаться к неизвестным «барышням» – игравшим с ними и заботившимся об их здоровье и одежде.

Подобные пустяки, о которых в другое время, конечно, не стоило бы и вспоминать, меня вывели окончательно из равновесия; у меня больно защемило сердце от ничтожного напоминания о дочерях того, кто за досками этого барака должен вновь переживать свою душевную драму, делясь ею со своею матерью[11]…

Вскоре Их Величества вышли из барака – государыня со своей обычной приветливой, доброй улыбкой, государь также наружно совершенно спокойный и ровный.

Все разместились в автомобиле и поехали в губернаторский дом к завтраку.

Я ехал с Шервашидзе и графинею Менгден. Мои спутники сообщили мне, что в Киеве у них было совершенно спокойно, и удивлялись, что и улицы Могилева ничем пока не говорили о совершившемся перевороте.

Я не помню, как прошел этот завтрак, не менее мучительный и молчаливый, чем предыдущие, и за которым никого, кроме ближайшей свиты и находившихся в Могилеве великих князей, не присутствовало.

Все эти 8 дней марта я ничего не мог есть и, будучи физически здоров, совершенно не чувствовал голода.

Встав из-за стола, государь и императрица удалились в комнату государя, долго оставались наедине, и лишь около 4 часов дня государыня уехала к себе в поезд, в котором и оставалась до 9 марта.

Насколько помню, вслед за отъездом императрицы в кабинет к государю пошел Воейков.

Он оставался там недолго и вышел, как мне показалось, растроганный42. В то время как мы сидели за столом за чаем, он появился уже одетым в шинель и стал с нами прощаться, говоря, что сейчас уезжает. Тогда же нам стало известно, что и граф Фредерикс, по настоянию многих и Алексеева, также решил уехать, и милый инженер Ежов делал все возможное, чтобы ему устроить удобный и по возможности скрытый проезд43.

Я не знаю, каким образом В. Н. Воейкову не удалось добраться до своего имения, помню только то, что бедный Фредерикс направился поздно вечером из Могилева сначала на юг, кажется, через Киев в Крым. Ночь прошла благополучно, но утром на одной из станций его чиновник для поручений Петров, с усами, немного схожими с усами самого графа, неосторожно вышел из вагона для отправки телеграммы графине. Революционная волна успела докатиться и до сравнительно отдаленной станции (Гомель) – Петрова приняли за самого графа Фредерикса, а затем арестовали обоих и отправили в Петроград44.

С отъездом Фредерикса и Воейкова их обязанности стал исполнять гофмаршал Валя Долгоруков.

После чая государь сообщил, что поедет обедать к своей матушке в поезд, проведет с нею весь вечер и что я буду один сопровождать Его Величество.

Мы выехали из губернаторского дома около 7 часов вечера.

До вокзала было не более 10 минут. Кроме меня, государя никто не сопровождал – даже запасного автомобиля, следовавшего по обыкновению сзади, на этот раз не было. Мы ехали совершенно частными людьми. На улицах было пустынно и тихо.

То же волнение, как и во время вчерашней прогулки, охватило меня и теперь, но еще с большею силою.

Так хотелось опять высказать сердцем многое, и так опять не хватало для этого ни мыслей, ни слов.

Государь тоже был, видимо, подавлен и, вероятно, чувствовал и мое состояние.

Он был очень бледен, и я невольно заметил, как он сильно успел похудеть за эти дни.

Мы ехали некоторое время молча.

– Ваше Величество, – начал опять первым я, – нет ли у вас известий из Царского Села? Когда вы думаете поехать туда?

– Я еще не знаю, – ответил государь, – думаю, что скоро. – Потом надолго задумался и вдруг спросил: – Что обо всем говорят, Мордвинов?

– Ваше Величество, – ответил опять, бестолково волнуясь, я, – мы все так удручены, так встревожены… Для нас это такое невыносимое горе… Мы все еще не можем прийти в себя… Для нас все так непонятно и чересчур уж поспешно… Зачем вы отреклись!!!

А в Ставке, как я слышал, особенно не понимают, отчего вы отреклись в пользу брата, а не законного наследника Алексея Николаевича; говорят, что это уж совсем не по закону и может вызвать новые волнения…

Государь еще глубже задумался, еще глубже ушел в себя, и, не сказав больше ни слова, мы вскоре доехали до вокзала.

Генерал Деникин в своих воспоминаниях о возвращении государя в Ставку после отречения говорит: «Никто никогда не узнает, какие чувства боролись в душе Николая II – отца, монарха и просто человека, когда в Могилеве, при свидании с Алексеевым, он, глядя на него усталыми, ласковыми глазами, как-то нерешительно сказал: «Я передумал. Прошу вас послать эту телеграмму в Петроград».

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...