Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Революционные дни в Ставке и отречение государя от престола 9 страница




Был ли Михаил Александрович все-таки масоном, как утверждают эти источники?

За то время, когда я близко знал его задушевную жизнь, то есть с 1899 по 1912 год, я могу утверждать, что ни к какой масонской ложе он не принадлежал.

Мне вспоминаются его довольно иронические отзывы о масонстве, когда во время коронации короля Гаокона VII мы были с ним в Норвегии. В числе различных коронационных торжеств того времени был и официальный обед, данный норвежскими масонами в честь короля.

На этот обед в «высочайшем» присутствии получили приглашение и мы в числе всех прочих представителей иностранных монархов, прибывших на коронацию. Поехал на него великий князь с большой неохотой и без всякого любопытства.

Конечно, не исключена совершенно возможность, что за последние взбаламученные годы Михаил Александрович и мог быть вовлечен в какую-нибудь масонскую ложу, хотя мне это и представляется маловероятным.

Масоны ведь обыкновенно спасают жизнь своих «братьев», которых хотят возвеличить, а из всех 7 великих князей, поименованных Karl Heise, лишь один великий князь Михаил Александрович, якобы предназначавшийся ими к возведению на престол, оказался расстрелянным большевиками.

Впрочем, и масоны далеко не всесильны, как они стараются уверить о том всех и вся.

Что касается до согласия императрицы Марии Федоровны, данного якобы ею на переворот в пользу своего младшего сына, то мне кажется, что и тут спутано два обстоятельства.

Одно – это одобрение, высказанное в свое время императрицей-матерью, что, несмотря на требование государя подписать после своей женитьбы отречение от всех прав на престол, Михаил Александрович отказался это сделать.

Такое одобрение действительно было ею высказано; я лично слышал его от императрицы. Оно проникло и в печать, возбуждая много преувеличенных толков, но оно объяснялось лишь всегдашними опасениями матери, возникшими ввиду шаткого здоровья маленького наследника цесаревича и надеждами, что до нужного случая Михаилу Александровичу все же удастся отделить себя от г-жи Брасовой.

И другое – притянутое, благодаря первому обстоятельству за волосы уже, утверждение, что императрица давала свое согласие на переворот в пользу Михаила Александровича, чего не было, конечно, да и не могло быть, чисто психологически, в действительности.

Императрица-мать сильнее всех остальных членов императорской фамилии негодовала на г-жу Брасову, и способствовать ее возвышению, хотя бы в качестве не коронованной императрицы, она – оскорбленная честь и русская царица – была бы совершенно не в состоянии.

Государыня императрица Мария Федоровна хотя, как казалось многим, и относилась к своему младшему сыну с большей нежностью, чем к старшему, все же любила своего первенца-государя с достаточно крепкой любовью и заботливостью, чтобы своим согласием на переворот принимать участие в его свержении.

Надо было видеть все ее отчаяние в дни отречения, как видел его непосредственно я во время их совместного пребывания в Могилеве, чтобы понять всю несостоятельность подобного утверждения.

Тем более что государыня всегда считала Михаила Александровича гораздо менее способным на управление государством, чем ее старший сын. В длинных разговорах со мною она мне это постоянно высказывала. Сказала это раз и гр. Витте, как тот записал в своих воспоминаниях: «Вы хотите сказать, что государь не имеет ни воли, ни характера – это верно, но ведь в случае чего-либо его должен заменить Миша. Я знаю, что вы Мишу очень любите, но поверьте мне, что он имеет еще меньше воли и характера»54.

Я убежден, что упоминание во всех рассказах имен императрицы-матери и великого князя Михаила Александровича является отголоском всевозможных пересудов, принимавших в тогдашние времена слишком уж причудливую форму, чтобы иметь право надолго сохраниться в истории.

От модных слов болтливого общества о перевороте до их исполнения бывает обыкновенно еще очень далеко.

Мода всегда поверхностна, а чувство ответственности, воинского долга и инстинкт самосохранения даже у самых легкомысленных всегда глубже.

Так было бы, несмотря на потемнение всеобщего разума, несомненно, и у нас, если бы внезапное отречение государя не поразило бы всех своею неожиданностью, хотя для многих такое событие и было ранее весьма желательным.

Я почти убежден, что до так называемого дворцового переворота, то есть «дворцовыми средствами», у нас поэтому никогда бы не дошло, так как способных на подобные действия людей у нас на придворных верхах, да и среди великих князей, к счастью, не было.

К такому же мнению приходил и Палеолог, хорошо знавший наиболее радикального из всех великих князей – великого князя Николая Михайловича: «Он более критик и фрондер – нежели заговорщик», – записал в своем дневнике тогдашний французский посол: «Он салонный «blageur» (не нахожу русского слова). Ни в коем случае он не человек авантюры или атаки»55.

Остальные, критиковавшие государя, его родственники, несмотря на казавшуюся у некоторых из них решительность, еще менее Николая Михайловича были способны на решительные и продуманные для подобных замыслов действия.

Правда, необходимость именно такого переворота была тогда, повторяю, почти у всех на устах.

О ней, не скрывая, говорилось и родственниками государя, и в кругах близких ко дворцу, и в офицерских собраниях многих гвардейских полков.

Именно на эти настроения в войсках опирались главным образом и многочисленные заговорщики из более низших кругов.

Действительно, без участия войск никакая революция не бывает возможна. Но и тут надежды заговорщиков на войска на фронте и на настоящую гвардию были довольно опрометчивы. Так как – вот настал решительный момент. До гвардейской кавалерии дошли лишь неопределенные слухи о том, что что-то совершается, – не то о насильственном отречении, не то о попытках какого-то переворота, и она немедленно, не задумываясь, шлет государю уверения «в готовности положить жизнь за своего обожаемого монарха». Такая готовность, как известно, была бы выражена и не от одной гвардейской кавалерии, а и от многочисленных корпусов, и была, несомненно, искренна, так как истина находилась именно в этих заверениях, присущих складу русской народной души и сознанию русского военного сословия, – все остальное, раньше высказываемое гвардейскими офицерами и светским обществом, было лишь пустой, легкомысленной болтовней.

В этом отношении малоизвестные иронические слова Пушкина, сказанные о декабристах, несмотря на их столетнюю давность, могли бы быть отнесены, с тою же меткостью, и к нашему предреволюционному обществу56:

 

У них свои бывали сходки,

Они за чашею вина,

Они за рюмкой русской водки…

 

Витийством резким знамениты

Сбирались члены сей семьи

У беспокойного Никиты,

У осторожного Ильи…

 

Сначала эти заговоры

Между лафитом и клико,

Все это были разговоры,

И не входила глубоко.

 

В сердца мятежная наука,

Все это было только скука,

Безделье молодых умов,

Забавы взрослых шалунов…

 

Конечно, как в то, так и в наше время бывали исключения, но в общей массе они были ничтожны и проявлялись в дни войны только резче, но не глубже.

И все же эта болтовня много помогла ужасному делу.

Становится неимоверно стыдно и мучительно больно, когда думаешь об этих тогдашних криках действительных изменников об «изменниках», окружавших престол.

Изменники государю, а с ним и Родине находились, конечно, не вблизи монарха, а среди этих людей, стремившихся захватить власть, а потому и больше других кричавших об измене.

Несколько дней было достаточно, чтобы показать, в какую пучину бедствий ввергло русскую землю управление этих безумных политических деятелей.

У них не было и простой человеческой совести: люди громкого слова, они своего слова все же не умели и не хотели держать.

Уверив государя в его полной безопасности и свободе, они уже через несколько часов не постыдились его арестовать и тем предали неповинных людей в руки палачей.

Бедный Михаил Александрович, наверное, переживал несказанные мучения, когда думал о том, с каким доверием он относился именно к князю Львову, настаивая перед братом о назначении такого человека главою русского правительства. В поступке этих людей, ознаменовавшем начало их властвования, заключалась не одна лишь откровенная измена, в нем было неимоверное более гадливое – предательство исподтишка!

Но вернусь наконец к своему дальнейшему рассказу.

В тот воскресный день (5 марта 1917 г. – О. Б. ) государь, как обычно, был в штабной церкви у обедни. На этот раз мы пошли туда не пешком, а поехали в автомобилях. Народу по пути было много. Все относились к государю почтительно, а большинство даже и любовно.

Это ясно можно было прочесть на многих лицах.

Вскоре после нас прибыла в церковь и вдовствующая государыня, заняв место рядом с сыном, на левом клиросе.

Протопресвитер военного духовенства, отец Георгий Шавельский, был в отсутствии, находясь на фронте, но дьякон был прежний, штабной.

Службу совершал, кажется, настоятель московского Успенского собора, прибывший незадолго в Ставку с чудотворной иконой Владимирской Божией Матери, и два других священника57.

Церковь до тесноты была полна молящихся, главным образом солдатами и офицерами. Но было много и посторонних.

Часто были слышны вздохи. Много было и очень расстроенных.

Вероятно, не меня одного сильно взволновала невольная запинка нашего штабного дьякона во время произношения обычных слов моления о царствующем императоре.

Он уже начал возглашать по привычке: «О благочестивейшем, самодержавнейшем государе императоре Николае…» и на этом последнем слове запнулся, но вскоре оправился и твердо договорил слова молитвы до конца.

Помню, что после окончания службы государь, императрица и все мы прикладывались к чудотворной иконе, а затем Их Величества отбыли на автомобиле в губернаторский дом, а я и князь Шервашидзе пошли туда пешком.

Вспоминаю, какой болью наполняли меня и Шервашидзе красные тряпки, которые впервые появились в этот день на многих домах Могилева.

Со здания городской Думы, находившегося на площади напротив губернаторского дома, также свешивались чуть ли не до земли два громадных красных куска материи.

Народ уже начинал наполнять площадь и главную улицу, ведущую от вокзала, обыкновенно бывшие пустынными.

Но во время проезда Их Величеств толпа держала себя не только сдержанно, а даже доброжелательно, почтительно снимала шапки и низко кланялась.

Из губернаторского дома нам было видно, как народ затем столпился у решетки сада, всматриваясь в наши окна в надежде увидеть в них еще раз государя и императрицу.

После томительного, мрачного завтрака, на котором, кроме лиц ближайшей свиты и находившихся в Ставке великих князей, никто не присутствовал, государыня опять оставалась со своим сыном в его кабинете и только уже под вечер возвратилась к себе в поезд.

Государь вечером опять обедал у своей матушки – ездил туда без меня, совершенно один, вернулся к себе поздно, и я его почти не видел.

Присутствие матери сильно поддерживало государя в те дни, но его мучительные переживания все же не уменьшались, а скорее увеличивались. Это можно было ясно чувствовать по многим мелочам.

Он, видимо, все сильнее и сильнее сознавал всю ошибочность принятого им решения. Его отречение не внесло никакого успокоения и не остановило потоков проливаемой русскими русской крови.

Почти сразу после обедни пришло известие о начавшихся избиениях офицеров в Гельсингфорсе и флоте.

В этот же день один из офицеров сводного полка, пробравшийся из Царского Села, рассказал мне о событиях, разыгравшихся там вечером 28 февраля, когда взбунтовавшийся гарнизон направился для разгрома Александровского дворца.

Командир их полка, генерал Ресин, по тревоге выстроил перед дворцом всех своих свободных людей, с частью конвоя и командой гвардейского экипажа, и готовился открыть против мятежников огонь.

В это время появилась неожиданно на площадке императрица с единственно еще здоровой великой княжной Марией Николаевной.

Ее Величество взволнованно обратилась к генералу Ресину и к солдатам, прося их успокоиться, не проливать из-за нее крови и по возможности вступить в переговоры с мятежниками, уже и без того сильно смущенными решительною угрозою верных Родине и династии войск58.

Была установлена перед дворцом известная полоса, через которую бунтовщики не должны были переступать, и в знак перемирия все защитники царской семьи, по предложению императрицы, надели на рукава белые повязки, с которыми и могли беспрепятственно появляться на улице. Об этом мне передавала впоследствии и королева греческая Ольга Константиновна, приехавшая в Александровский дворец как раз когда Ее Величество обходила фронт своих защитников на виду у взбунтовавшегося гарнизона. Королева была поражена мужеством и решительностью государыни и великой княжны.

Этот же офицер мне рассказал, что перед самым его отъездом получилось известие, что большой отряд бунтовщиков двинулся из Петрограда на Царское Село, а также отделил от себя часть толпы на Гатчину и уже дошел по шоссе до Средней Рогатки.

Ночь с воскресенья на понедельник 6 марта была для меня особенно мучительна.

Мысли о моей семье, о которой я почти не вспоминал в предыдущие дни, в эту ночь, под влиянием рассказов офицера сводного полка, поглощали остальные.

Узнать что-нибудь о жене и дочери было немыслимо, так как никакой связи с Гатчиной не было.

Мои жили слишком на виду у толпы, в Гатчинском дворце, и возможны были всякие дикие насилия, которыми были полны все слухи. Кроме того, я волновался, думая о том, что такая же неизвестность обо мне их волнует еще больше, чем меня.

Под утро я вспомнил, что справки о судьбе семьи графа Фредерикса удалось получить через генерала Вильямса, английского военного представителя в Ставке, и решил обратиться к нему. От него, как говорили, ездили свободно ежедневно курьеры в Петроград, и он многим уже успел помочь снестись с родными.

В этот день я был дежурным и нашел случайно генерала Вильямса, ожидавшего приема у Его Величества, в зале перед кабинетом государя.

Он очень любезно согласился исполнить мою просьбу и, записав адрес моей жены, обещал ее уведомить, что у меня все благополучно и что я надеюсь скоро вернуться.

Генерал Вильямс, несмотря на всю присущую ему сдержанность, был очень раздражен «на Петроград». «Они все там сделались сумасшедшими. Хуже, чем сумасшедшие», – неоднократно вырывалось у него.

Насколько помню, он тогда же сказал мне, что получил от своего посла, Бьюкенена, телеграмму о том, что английское правительство примет все меры для безопасного проезда царской семьи в Англию, и даже показывал мне эту телеграмму, держа ее в руках, вероятно, для доклада государю.

Насколько помню, в тот же день или, быть может, позднее я читал копию телеграммы из Петрограда, сообщавшую, что Временное правительство не встречает никаких препятствий для отъезда государя за границу59.

Помню, что обе эти телеграммы меня чрезвычайно обрадовали и успокоили. Генерал Вильямс, как бы отвечая на собственные мысли, все же находил, что с отъездом необходимо спешить и что болезнь детей государя не должна служить препятствием.

«От этих сумасшедших все возможно», – добавил он.

В этот день я ездил снова один с государем к императрице и, как и прошлый раз, был оставлен обедать Ее Величеством.

Ехали мы туда почти все время молча. В голове моей не было опять никаких мыслей, а говорить о пустяках не хотелось. Да и государь был в этот день особенно бледен и задумчив.

Ему было очень не по себе; видимо, к тяжелому внутреннему состоянию прибавилось и физическое недомогание: его сильно лихорадило, и я, тоскливо наблюдая за ним, заметил, что за обедом вместо одной обычной рюмки портвейна он выпил еще и другую, чтобы согреться.

Государыня Мария Федоровна продолжала меня изумлять своим присутствием духа. Никто другой в ее положении не мог бы выдержать с таким наружным достоинством, спокойствием и приветливостью ту непомерную тяжесть, которая легла на ее хрупкие плечи и с каждым днем лишь увеличивала свое давление.

Возвращаясь в тот вечер поздно от императрицы, мой разговор все же коснулся предполагаемого отбытия государя из Ставки и его дальнейших намерений, и я вынес впечатление, что, несмотря на его слова, сказанные мне в поезде 3 марта, Его Величество все же тогда предполагал уехать хотя бы временно за границу, но только не знал еще времени, когда будет иметь возможность исполнить это намерение, а потому не высказывал его определенно.

Проводив государя до верху, я с ним простился и вернулся к себе.

Началась новая ночь и новые мучения…

Под утро, около 4 часов, когда я лежал с открытыми глазами, ко мне осторожно вошел мой Лукзен и, подавая мне телеграмму, сказал:

– Вам, Анатолий Александрович, телеграмма из Гатчины; верно, важная, что ночью доставили; наверное, от Ольги Карловны (Мордвиновой – О. Б. ). Как-то у нас там? – с боязливой озабоченностью добавил он, зажигая электричество.

Телеграмма действительно была от жены. Она была отправлена с Гатчинского дворцового телеграфа. Жена благодарила за уведомление, радовалась скорому свиданию, сообщала, что все здоровы и думают обо мне. Телеграмма была кратка, но успокоительна.

Радость наша, и моя, и Лукзена, была громадна, и, насколько помню, я в первый раз заснул на час после этого дорогого известия.

До сих пор не могу понять, каким счастливым случаем смогла проскочить эта телеграмма, отправленная притом женой с Гатчинского дворцового телеграфа, когда всякое сообщение со Ставкой по отношению к государю и его свите было строжайше воспрещено новыми властителями.

Впоследствии жена рассказывала, что, посылая мне о себе успокаивающую телеграмму, она была далеко не спокойна, так как и Гатчинский дворец, в котором они находились, был наводнен, под предлогом обысков, разнузданными солдатами и рабочими.

В общем, обыск в их помещении прошел довольно безобидно, и вещей у них, в тот раз, еще не грабили.

Но они, то есть жена, дочь, гувернантка и старушка – мать жены, были все-таки некоторое время арестованы, и в коридоре у их комнат стоял часовой в живописном вооружении.

В этот же день (или, быть может, на другой – 7 марта) вечером нам сообщили, что большой эшелон каких-то мятежных войск двигается из Петрограда или с юга и намеревается высадиться в Могилеве под утро.

Ночью по тревоге были подняты две сотни конвоя, которые и заняли дорогу, ведущую от вокзала к штабу и дворцу.

Революционные войска, видимо, узнали о такой встрече, так как после короткого нерешительного пребывания на станции проследовали дальше.

7 марта, во вторник, нам с утра стало известно, что государь решил переехать в Царское Село на следующий день.

Тогда же в штабе распространился слух, что могилевский гарнизон постановил собраться на митинг на площади около губернаторского дома.

Митинг мог быть и доброжелательный, но под влиянием агитаторов мог принять и буйный характер.

Генерал Алексеев поэтому предупредил готовящуюся демонстрацию, назначив по тревоге сбор всех могилевских воинских частей с церемониальным маршем, и назначенный митинг не состоялся.

Вообще для многочисленного могилевского гарнизона развернувшиеся события были совершенно непонятны.

Противоречивые и вздорные слухи, проникавшие из Петрограда, начинали их порядочно волновать, и во избежание дальнейших осложнений было предписано начальником частей «разъяснить» нижним чинам сущность происшедшей перемены.

В большинстве случаев эти разъяснения мало кого могли удовлетворить и оставляли за собой прежние недоумения.

Да и как «разъяснить» не разъяснимое? Надо было говорить об измене всего высшего начальства и одновременно, так как была война, – об этом молчать.

Я вспоминаю рассказ командира конвоя графа Граббе, очень взволнованного и подавленного отречением, о вопросах казаков-конвойцев, обращенных к нему во время одной из подобных бесед.

– Ваше сиятельство, – спрашивали они, – как же это так, государь император и вдруг отказался?! Чего же не крикнул нас на подмогу?..

– А зачем он отказался за наследника, ведь это не по закону?..

Граббе начал говорить об отеческих чувствах Его Величества, что государь очень любит наследника и был бы не в силах с ним расстаться.

Тогда один старый казак сказал:

– Нет! Неправильно это! Ведь и у нас есть любимые сыновья. Мы многие отдали, не задумываясь, по пяти сынов на войну, а тут отдал бы Его Величество наследника бабке, императрице Марии Федоровне, а мы уж сумели бы охранить его!..

В среду 8 марта, в день отбытия Его Величества из Ставки, нам утром выдали из управления дежурного генерала новые удостоверения личности, в которых было сказано, что «предъявитель такой-то назначен для сопровождения бывшего императора».

Неудачная редакция эта и в особенности слова «Назначен (кем? ) для сопровождения» – точно преступника «бывшего государя», помню, меня очень возмутила, тем более что в выдаче новых удостоверений мы совсем не нуждались, имея при себе старые, полученные от военно-походной канцелярии Его Величества.

В этот день, утром, государь прощался с чинами штаба, собранными в большом зале управления дежурного генерала.

Всем присутствующим было невыносимо тяжело: двое или трое упали в обморок, многие плакали.

Государь начал говорить ясно, отчетливо, даже медленно, с глубоким сердечным волнением.

Что говорил он, я не помню, я только слышал звук его голоса и ничего не понимал.

Как передавали потом, государь не мог кончить своих прощальных слов и сам очень взволнованный вышел из зала…

Я вышел за ним. Я помню, как потом приходили к нему поодиночке наверх в кабинет все иностранные военные агенты…

Даже сдержанный англичанин Вильямс вышел из кабинета государя глубоко растроганный, о Коанде, Жаннет, Риккеле и Лонткиевиче нечего и говорить.

Серб Лонткиевич сказал мне, что он «не удержался и поцеловал руку русского царя за все то, что он сделал для славянства и для родной Сербии».

Лонткиевич долго не мог успокоиться и все повторял с отчаянием и вместе с тем с уверенностью: «Россия без царя?! Это невозможно!!! Этого никогда не будет! » Он был единственный из иностранцев, который действительно всею душою любил государя.

Кажется, еще накануне прибывший из Петрограда фельдъегерь привез вместе с другими бумагами и приказание временно командовавшего императорской главной квартирой генерал-адъютанта Максимовича, объявлявшего, что из лиц государевой свиты только одни генералы преклонного возраста, согласно приказу нового военного министра Гучкова, могут, если пожелают, подавать в отставку, но что молодые не имеют права покидать службу до конца войны. Было также объявлено, что флигель-адъютантам предоставляется право носить прежнюю форму одежды, но без вензелей Его Величества и без аксельбантов.

Я был хотя и старый по производству полковник, но молодой годами и сравнительно здоровый, и распоряжение это меня ставило в очень тягостное положение, так как с первого же момента отречения я решил уйти в отставку, жить в деревне или даже уехать за границу на все время владычества Временного правительства.

В какую-либо возможность продолжения войны с уходом государя и при создавшемся хаосе междуцарствия я, зная чувства деревни, совсем не верил, а сказанные мне так недавно слова Его Величества о том, что он хочет жить совершенно частным человеком, не давали мне возможности надеяться остаться при горячо любимом государе, тем более что я и ранее не занимал никакой дворцовой должности.

К тому же у меня были все человеческие недостатки, но, кажется, «способность навязываться» была наименее сильной из всех.

Я знал, что это отрицательное качество было особенно нелюбимо и государем, но все же имел случай в один из самых последних дней во время совместной поездки высказать ему: «Ваше Величество, вы ведь знаете, что с вами я готов куда угодно, хоть на край света».

«Знаю! Знаю, Мордвинов! » – с ударением, убежденно, но, как мне показалось, грустно, почти смущенно ответил мне тогда государь, глубоко задумался, а потом переменил разговор, я уже не помню, о чем, – не до того мне, вероятно, было…

До сих пор я слышу эту драгоценную интонацию голоса моего государя, это убежденное «знаю, знаю», до сих пор эти дорогие слова наполняют меня непередаваемым волнующим чувством, и до сих пор я мучительно теряюсь в догадках, почему тогда он ничего более определенного не сказал.

Хотел ли он посоветоваться еще с императрицей-супругой, смущало ли его, что я семейный и он по чуткой, душевной деликатности не желал отделять меня от семьи, или он думал при этом о других, более долго служивших при нем, и более близких ему моих старших товарищах по свите, или же и сам еще не знал, как сложится его дальнейшая жизнь и кого и скольких лиц ему будет возможно оставить при себе?

Или, быть может, у него уже окончательно укреплялось уже то намерение, о котором он мне тогда сказал в разговоре во время прогулки на станции: «жить совершенно частным, простым человеком», упоминая даже о своей вотчине в Костроме?

Эти и другие бесчисленные предположения мелькали тогда в моих мыслях и не находили уверенного, успокоительного ответа.

Время отъезда, а значит, и конца моей официальной службы при императоре уже приближалось, и я все настойчивее продолжал думать о неопределенных словах государя, невольно и эгоистично связывая с ними и будущее моей семьи.

Мне было подчас очень совестно перед самим собою, что в такие дни меня могли тревожить такие мысли, но отделаться от них, как ни старался, я все же не мог: они касались не меня одного, а и моей семьи, которую я очень любил и которая зависела также от моей службы.

Я жил на небольшое жалованье по чину полковника, имение, хотя и обширное, приносило мало дохода, сгоревший дом в деревне еще более ухудшал положение, и оно очень тревожило меня за близких.

Вернувшись из губернаторского дома к себе в гостиницу, уложив свои вещи и не зная, что больше делать, я пошел в помещение иностранных представителей, с которыми мы, встречаясь ежедневно, успели сжиться, чтобы с ними проститься, а также и поблагодарить генерала Вильямса за его любезное уведомление моей жены, доставившее и ей, и мне столько облегчения.

О генерале Вильямсе еще раньше, а в особенности в последние дни, я вынес впечатление как о человеке долга, прямом, вдумчивом, далеком от всего мелкого, эгоистичного, а главное, любящем государя и очень беспокоящемся за его судьбу.

Генерал Вильямс, видимо, не скрывал этих чувств и от других, что и послужило, как говорили потом, причиной его позднейшего удаления из Ставки и замены его более демократически настроенным генералом Бартером.

Или, быть может, он и сам не хотел оставаться в Ставке при новых порядках.

Прощаясь с ним и на его вопрос о том, что я намерен теперь делать, я сказал, что дежурство мое кончается, что проеду с Его Величеством до Царского Села, а что дальше буду делать, совершенно не знаю, так как в отставку запрещено подавать, от строя же я отвык, да и служить при теперешних обстоятельствах страшно тяжело; поделился с ним моими мыслями о невозможности продолжения войны, передал невольно и о неопределенных словах государя в ответ на заявление о моей преданности.

– Нет, вам лучше всего надо оставаться здесь, в Ставке, – кратко и с убеждением ответил мне Вильям, – здесь вы даже будете гораздо полезнее Его Величеству как его бывший адъютант.

На мой протест и возражение, что можно вернуться в Ставку и потом – мои вещи были уже отправлены в императорский поезд, и я, кроме того, стремился повидать хоть на минутку свою семью, – он, глядя мне прямо и значительно в глаза и намекая, как мне сейчас же показалось, на, вероятно, ожидающий меня в Петрограде арест, снова повторил:

– Я вам уже сказал, что лучше вам оставаться здесь… другого совета я вам дать не могу. Впрочем, делайте, как знаете, – довольно нетерпеливо и как будто раздраженно добавил он, чувствуя мои продолжавшиеся внутри меня возражения.

Упоминая об этом случае в своей книге, генерал Вильямс говорит, что он посоветовал мне это потому, что «был убежден, что Его Величество предпочел бы, чтобы я именно так поступил» (J. H. Williams. The Emperor Nicolas as I Knew him. Page 174)60.

С невероятно давящим чувством вышел я от Вильямса…

Я чувствовал, что этот человек долга, любивший государя, не мог дать неправильный или неискренний совет. Он и раньше относился ко мне хорошо…

Он говорил, что, оставаясь в Ставке, я буду почему-то намного полезнее государю? Он многозначительно намекал как будто на ожидавший меня арест. Он, значит, знал что-нибудь?!.

А будучи арестован, действительно, какую пользу государю и его семье я могу принести?! Так смутно думал я, невольно связывая свое положение с положением беспричинно преследуемых графа Фредерикса и Воейкова, понимая, что в эти ужасные дни меня действительно могли арестовать, хотя бы только за то доброе внимание, которое мне наглядно оказывала царская семья.

В губернаторском доме, куда я направился, был полный хаос. Внизу шла усиленная укладка дворцового имущества. Везде стояли ящики, лежали свороченные ковры, суетилась прислуга.

Я машинально поднялся наверх, вошел в пустое зало и увидел двери кабинета широко открытыми.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...