Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Каким я знал моего государя и каким знали его другие 4 страница




Я должен только сказать, что европейское салонное и политическое общество уже давно не имело права с таким возмущением указывать на русского Распутина. В своей вере в мистическую силу современных чародеев оно заблуждалось намного недостойнее русской императрицы, верившей лишь в помощь христианского Бога через молитвы того, кто казался ей не кудесником, а «Божьим человеком». Даже люди испытанной духовной и монашеской жизни, как архиепископы Феофан, Гермоген и другие, видели сначала в Распутине человека, одушевленного неподдельными религиозными стремлениями…

Впрочем, довольно об этом человеке, которого я лично не знал, но упомянуть столь пространно о котором меня заставило лишь его имя. С этим именем связано было столько предвзятых суждений, сказавшихся жестоко не только на любимых мною людях, но и на существовании моей Родины. В моих горьких мыслях поэтому я одинаково называл «распутинскими» как тех немногих, кто слепо верил в особую святость Распутина, так и тех бесчисленных, кто столь же убежденно воображал о его могущественном, хотя и тлетворном влиянии на государственные дела.

В бурливом море всех бесчисленных влияний, как «дурных», так и «хороших», постоянно отражающихся на исторической жизни всякого государства, будь то монархия или республика, капля влияния и этого человека, конечно, могла порою показываться на поверхность, но только для того, чтобы через некоторое мгновение и утонуть. Не эта капля, конечно, двигала этим безграничным морем. Ее одинокое влияние было бессильно и само по себе не могло грозить опасностью стране. Острый взгляд моих современников должен был бы всматриваться в другие, более могучие явления, от которых действительно зависит благо и существование государства. Обращенный же на более мелкое, возвеличивающий, в хорошую или дурную сторону, ничтожность, он видит только то, что видим сейчас мы!

В таких приблизительно выражениях скажет когда-нибудь и кто-нибудь из историков, упоминая с неодобрительностью, «лишь вскользь» о подобных влияниях. Конечно, будут и другие суждения – сколько историков, столько и мнений, – но схожее с этим, если я до него доживу, мне и тогда представится более беспристрастным и наиболее близким к действительности…

Правда, мне скажут многие, что «от одной лишь свечи сгорела Москва, и ее надо было государю вовремя убрать»… Пожалуй, и так; и я, конечно, в свое время присоединялся к таким пожеланиям, хотя и знал заранее, что даже полное уничтожение ее, как известно, ничем в дальнейшем более благоразумным или достойным не сказалось на тогдашних настроениях. Ведь эту свечу вытащили на всеобщий показ лишь люди, намеревавшиеся в числе других средств и такою ничтожностью поджечь «Москву», а не сама по себе она была способна вызвать этот пожар. Без подобных намерений она оставалась бы незаметною в доме хозяина, чтобы своим мерцающим пламенем освещать в руках страдающей матери детскую комнату ее больного ребенка, и, превратившись довольно скоро в огарок, была бы выброшена за негодностью, как и прежние, таинственные, но безвредные по ничтожной копоти светильника…

С отсутствием Распутина исчезла для тогдашнего общества только наиболее заманчивая и удобная для выдумки всяких небылиц и нападок фигура, но не исчезло, а оставалось главное, что могли «убрать» лишь сами «верноподданные» – враждебность, граничащая с ненавистью, «к властной изменнице императрице-немке», и презрительное отношение «слабому, всецело подчиняющемуся ее тлетворному влиянию царю». Все необычайно страшились революции и все неудержимо ее вызывали. «Для того чтобы революция была возможна, – говорил Paul Bourget, – необходимы два условия: первое, чтобы обладатель верховной власти был слишком добр; второе, чтобы правитель был унижен в общественном мнении целой кампанией клеветы, немного похожей на правду».

Все эти условия были в те безумные годы у нас налицо…

Думая о государе непрестанно, останавливаясь на доступных мне изредка мелочах его личной жизни, мне всегда невольно вспоминаются слова одного исследователя людского характера (Emil Faget). «Надо твердо признать, – говорит он, – что натуры с духовными стремлениями всегда обречены на одиночество; это для них всегда скверно, и отсюда же следует, что они редко бывают счастливы». И действительно, государь всю жизнь не мог отрешиться от убеждения, что он рожден под несчастливой звездой. Кому удавалось, как мне, видеть глаза государя, обычно задумчиво-грустные, глубокие, даже в те минуты, когда кругом все было непринужденно весело, тот поймет, что глаза эти не отражали в себе душу обыкновенного, поверхностного человека. Помимо глубины в них было что-то такое, что заставило мою жену-художницу, когда она увидела портрет Серова, тут же на выставке расплакаться.

Не одиноким государь мог чувствовать себя лишь среди своей семьи. Вдали от нее, соприкасаясь в свободные от работы часы даже с привычными людьми, он, несмотря на свою отзывчивость, постоянно ощущал какую-то холодноватую пустоту, наполнить эту пустоту известной дружеской теплотой, вероятно, могли бы и другие, несмотря на все отдаляющие препятствия его положения и замораживающее влияние придворных привычек. У него все же было несколько людей, к которым он относился с сердечною непринужденностью, которых он, видимо, любил и которые, он чувствовал, что и его любили. Но подойти к ним еще ближе он, видимо, не умел или стеснялся, да и те не умели – и задушевных друзей или друга выбрать ему из них не удалось. Быть может, и потому, как он неоднократно сам говорил: «К кому добро отношусь, тому всегда врагов наживаю», а вернее всего, из-за того, что только тепло семейной жизни он считал настоящим теплом, а имея верного, любящего друга в лице императрицы, других друзей и не искал…

Государь был, конечно, счастлив в своей домашней жизни, как может быть счастлив всякий человек, обладающий именно такой, идеально сплоченной, любящей семьей, но и тут постоянное нездоровье супруги, непрестанные опасения за жизнь сына не могли ему давать всей полноты семейных радостей.

Да и другая, обширная семья – его Родина – являлась слишком часто источником тревожных забот и волнений: она также была опасно нездорова, часто лихорадочно бредила, и не такой хотелось бы ему ее видеть…

Эти волнения очень редко, почти никогда не выявлялись наружу, а сказывались уже переработанными в самом себе тою, легко уловимою стихийно горечью и задумчивостью, которые так чувствовались в настроении государя за последние годы и которые люди, мало его знавшие, называли «равнодушием ко всему». Да и трудно было выработаться другому настроению, в особенности в те злобные месяцы, когда каждый шаг государя, каждое его намерение толковались «общественным» мнением по-своему, в том именно освещении, в каком эти намерения упорно хотелось большинству тогда видеть. Из бесчисленных слухов я вспоминаю, как однажды (кажется, 6 ноября 1916 г. ), в один из приездов великого князя Николая Николаевича с Кавказа в Ставку, государь, желая, вероятно, в противовес ходившим тогда толкам подчеркнуть свое внимание к бывшему главнокомандующему, приказал мне, своему дежурному флигель-адъютанту, отправиться на вокзал, чтобы от имени Его Величества «сердечно» приветствовать прибытие великого князя в Могилев. Кавказский поезд прибывал в Ставку очень рано, кажется, около 6–7 часов утра, и потому Его Величество одновременно приказал мне сообщить великому князю Николаю Николаевичу, что государь будет очень рад его видеть у себя не слишком рано, но в первые же утренние часы, еще до ухода Его Величества в штаб к генералу Алексееву. Я с точностью передал великому князю приветственные слова государя и твердо помню, что и великий князь выказал мне при этом свою искреннюю признательность Его Величеству за оказанное внимание, чего действительно по отношению ни к одному из приезжавших в Могилев остальных великих князей раньше не делалось.

Зная цену людских толков, я все же на этот раз был порядочно удивлен, когда по приезде великого князя в наш губернаторский дом ко мне подошли несколько лиц, приглашенных тогда к высочайшему завтраку, и стали сейчас же делиться своими впечатлениями: «Знаете, как все-таки нехорошо и довольно нетактично поступил государь по отношению к Николаю Николаевичу… Подумайте, он даже послал своего флигель-адъютанта, чтобы предупредить великого князя, чтобы он не торопился, так как не может его сейчас же, по приезде, принять, хотя и под предлогом, что очень занят…»

На мое убежденное возражение, что ничего подобного, оскорбительного в намерениях государя не было, да и не могло быть, что причиной являлся уж чересчур ранний час, неудобный и для самого великого князя, и что я и есть тот самый флигель-адъютант, который был послан утром именно с целью приветствовать прибытие великого князя, а не высказать неудовольствие по поводу его нежелательного приезда, – от меня отходили лишь с неуверенными словами: «Ах вот как… странно… а ведь все другое говорят! » Эту же версию мне пришлось слышать и вечером. О ней же говорили с прежнею уверенностью и на следующий день, да, кажется, повторяли и потом…

Судя по рассказу самого великого князя Николая Николаевича, записанному в дневнике в. к. Андрея Владимировича, разговор его с государем во время этого ставшего последним свидания был длинен и со стороны великого князя необычайно резок. Он касался их личных, раздражавших Николая Николаевича отношений и, как обычно, назначения ответственного министерства. Государь якобы на все это «только молчал и пожимал плечами»9.

Насколько верны мои тогдашние впечатления, мне думается, что вряд ли этот разговор был настолько резок и касался лишь этих вещей. Иначе государь, обращаясь сейчас же после этого свидания к генералу Вильямсу, не высказал бы ему, что он «был очень рад видеть великого князя и слышать все новости о его блестящей работе на Кавказе»…

В общественном мнении тогдашних годов сложилось довольно прочное убеждение, что государь «никогда не был самостоятелен», «всецело подчинялся советам других» и «никогда не имел собственного почина». Быть может, такое убеждение и являлось верным по отношению к первым годам царствования молодого императора, но зато по отношению к последующим оно было недостаточно обосновано. Даже в молодые годы государю не очень нравилась постоянная родственная опека со стороны его старших дядей, что замечалось и министрами, с которыми ему приходилось иметь дело в ту пору. «По-моему, государь с нами хитрит, – записал г. Куропаткин свой разговор в тогдашнем совете министров, – но он быстро крепнет опытом и разумом и, несмотря на врожденную ему недоверчивость в характере, скоро сбросит с себя подпорки и будет прямо и твердо ставить нам свое мнение и свою волю. Витте сказал мне, что он вполне присоединяется к моему диагнозу…»

И действительно, в последовавших за тем годах не только в сравнительно незначительных случаях, но и случаях исторических государь проявлял нередко свой собственный почин, не спрашивая ничьих указаний. Созыв Гаагской конференции мира обязан исключительно его самостоятельному начинанию.

Известна теперь и его телеграмма, посланная императору Вильгельму в самом начале европейской войны, предлагавшая передать всю австро-сербскую распрю на решение международного суда, и это в то время, когда уже начавшаяся бомбардировка Белграда, казалось, исключала всякую возможность проявления такого почина даже у наиболее решительных людей. Телеграмма эта была послана им совершенно самостоятельно, без всяких внушений со стороны, и долгое время даже не была известна министру иностранных дел.

Свою самостоятельность государь высказал и в августе 1915 года, когда, несмотря на всю бурю противодействий, упрашивания и слезы любимой матери, оставался непоколебим в своем решении и, считая это своим нравственным долгом, стал во главе командования войсками10.

Я живо помню, с каким возбуждением, граничащим с негодованием, отнеслись к этому шагу государя не только тогдашнее общество, но и тогдашнее министерство11. Я был также только «из общества», но мне лично подобное решение государя не только представлялось законным, необходимым, но и похвальным в смысле не боязни ответственности.

В начавшейся мировой войне боролись не одни только армии, а народы, в прямом, а не переносном смысле слова. Самодержавный монарх, заключавший в себе всю полноту как гражданской, так и военной власти, считавшийся постоянно верховным вождем своих войск, не мог и не должен был оставаться, по примеру конституционных стран, лишь почетным зрителем всего того, что происходило на фронте, притом в самую роковую пору народной жизни. Даже наше новое положение «о полевом управлении войск» было явно составлено в предположении, что в случае войны сам император станет во главе армий. Но ошибка, и ошибка большая, все же при этом была допущена – именно в выборе места царской Ставки. В современной войне народов необходимо было отказаться от навязчивых примеров прошлого. Место верховного командования должно было бы находиться не на фронте или в непосредственной близости к нему, как Барановичи или Могилев, а в столице. Современный верховный главнокомандующий уже более не командует, а ведет войну, и место его штаба в политическом центре страны. На эту необходимость только теперь стали указывать многие вдумчивые исследователи военного дела. Весьма показательно, что государь еще задолго до них приходил к тому же самому выводу. Приняв решение стать непосредственно во главе своих войск, он и не собирался ими «командовать», а лишь более властно ими руководить, одновременно устраняя все бывшие ранее разногласия между Ставкой и гражданским управлением. Еще в начале августа 1915-го, за две недели до переезда в Могилев, у него была крепка мысль оставаться в Петрограде или Царском Селе, где и основать свою Ставку. Я не помню сейчас, благодаря каким обстоятельствам это благоразумное намерение тогда не осуществилось. В те месяцы я находился по поручению государя в командировке на фронте, совсем не соприкасался с придворною жизнью, и мне как-то не пришлось слышать разговоров по этому поводу. Думается, что навязчивый пример прежней Ставки да всегдашнее отвращение государя к сплетничавшей, интригующей, с нездоровым любопытством столице сыграли в данном случае большую, а как показало будущее, и роковую роль. И все же, только оставаясь в Петрограде или рядом с ним, у верховного главнокомандующего являлась единственная возможность установить необходимую близость Ставки к правительству, а главное, обеспечить непрерывное единение военной и гражданской власти. Об этом объединении тогда не было и помину. Если судить по опубликованным заседаниям Совета министров, Ставка великого князя Николая Николаевича «являла лишь удивительные старания к обделению себя от остального, не военного правительства»; «она отдавала поспешные распоряжения, не считаясь со справедливым негодованием населения». «Все наши усилия вразумить Ставку остаются тщетными, – говорили министры в начале августа 1915 г. – Мы лишены возможности побороть зло в корне; нам остается лишь искать способы уменьшить ее пагубные влияния на государственные интересы». «Ставка всю жизнь перевернула вверх дном и ни с чем не считается; надо положить этому конец. То, что там происходит, это сплошной позор и ужас…»12

Конечно, это были поспешные суждения гражданских лиц, совершенно не знакомых с повелительными законами войны, и тем не менее они весьма характерны. Казалось бы, что одних приведенных слов, направленных столько же против генерала Янушкевича, как и на самого великого князя Николая Николаевича, было бы уже достаточно, чтобы если не приветствовать, то оправдать решение государя, сменив великого князя, самому стать во главе командования. На деле в то удивительное время это было не так. Узнав о намерениях Его Величества, те же самые министры (в том числе и военный – Поливанов) мгновенно забыли о только что ими высказанных порицаниях и всеми способами, вплоть до известного сообща им написанного письма и ссылками на то, что было более 100 лет назад, старались доказать необходимость оставления великого князя в его прежней должности13. Конечно, лишь для того, чтобы не допустить туда государя. В своем возбуждении они забывали, что объединить как следует действенно гражданскую и военную часть и использовать «полную мощь полководца» мог только, по своему положению, лишь один император. Во многих их доводах, правда, было заметно много и искренности, пожалуй даже, как и у императрицы-матери, и сердца, но не было ни глубокого понимания народной души, ни тонкого знания внутреннего мира государя. Лишь один председатель Совета министров – Горемыкин – лучше остальных понимал своего царя, указывая на то, что «вступление в командование войсками Его Величество считал делом своей совести и долгом царского служения, и то, что является у него результатом внутреннего, чисто религиозного сознания, никакими уговорами не сломить»… Впрочем, и Горемыкин не одобрял решения государя, предвидя только худшее.

Но остальной русский народ, с войсками во главе, вряд ли был тогда со своими министрами и со своим «обществом» одного мнения. Он, наверное, удивился бы, если бы в те гнетущие дни непрекращающегося отступления, когда часть родной земли уже была занята неприятелем, его царь, опасаясь ответственности, продолжал бы оставаться в отдалении, посещая лишь одни лазареты да делая редкие смотры.

«Нет, я больше не в состоянии здесь сидеть и безучастно смотреть на все то, что там совершается, – говорил мне еще в начале июля 1915 г. государь, отправляя меня в долгую командировку на фронт. – Это невозможно… я долго здесь не выдержу… Надеюсь, я скоро там буду, и мы с вами увидимся…»14

В те месяцы 1915 года мне пришлось, по поручению Его Величества, посетить почти все наши армии с севера до юга и побывать в ставке великого князя Николая Николаевича в Барановичах. О намерениях государя там еще не знали, хотя и смутно о них догадывались. Приказ о вступлении государя в верховное командование застал меня в штабе Северного фронта. Вспоминается, с каким интересом генерал Рузский и его начальник штаба генерал Бонч-Бруевич в своей интимной беседе со мной допытывались узнать от меня «о скрытых причинах», вызвавших такое решение государя. Судя по их весьма осторожным выражениям, они его не вполне одобряли, но и не относились совсем отрицательно. Совершенно иное отношение встретил я у пылкого, прямодушного генерала Ратько-Димитриева, командовавшего армией на том же Северном фронте. «Давно пора, – говорил он мне с радостным возбуждением, – теперь наши дела поправятся… в моей армии эта благая весть была всеми принята восторженно… Надо только благодарить государя за это решение…» Его свидетельство о своих войсках было настолько искренно и подтверждено мне рассказами многих командиров частей, что об их настроениях я передал государю. «Я это знал и в это верил, – ответил он мне. – Конечно, войска лучше других понимают, что в такие дни я не мог не стать во главе их». Мне почему-то не запомнилось в подробностях, как к этому событию отнеслись в остальных армиях. Когда я у них был, оно уже потеряло к тому времени остроту новости, и о нем как-то мало уже говорилось. Все же я помню, что и там к нему отнеслись с большим одобрением, так как всякая перемена в высшем командовании, даже самая неожиданная, в тогдашнее тяжелое время могла восприниматься лишь как конец негодного и начало хорошего…

Что касается до настроений нижних чинов из простого народа, то в их сознании значение государя всегда намного превосходило значение великого князя Николая Николаевича, которого они одобряли главным образом за его молодецкую выправку, порывистые движения, строгость и резкость по отношению к офицерам. В их чувствах к государю было постоянно намного больше теплоты и искреннего почитания. Если для многих министров, как Витте, и для некоторых генералов государь и представлялся «ничтожным», то для русской деревни и для солдатской массы он был «превыше всего»…

Я убежден, что если бы государь внял тогдашним настояниям и не стал во главе войск, на него посыпались бы со стороны того же общества те же старые, полные презрения обвинения. «Вон что происходит, – говорили бы они, как говорили иногда и раньше, – а ему хоть бы что… Конечно, удобно всю ответственность возлагать на великого князя, а самому оставаться в стороне… Впрочем, все это можно было заранее предвидеть… Характер его хорошо всем известен… Он ведь равнодушен ко всему, кроме здоровья сына, его ничто не волнует… Да, наверное, и императрица со своим Распутиным не отпускает его от себя, как бы не ушел от его влияния…»

 

* * *

 

«Все в воле Божией… Уповаю на Его милосердие и спокойно, покорно смотрю на будущее», – вот слова императора Николая Александровича, записанные им в самые ранние юношеские годы и повторявшиеся неизменно во всех случаях до конца его жизни. В них лучше всего сказываются его мировоззрение и причины, столь сближавшие царя с громадным большинством, его не лукаво мудрствующих подданных, так как эти же самые слова повторял постоянно и его великий, верующий православный русский народ15.

Таким же религиозным настроением была проникнута и императрица Александра Федоровна. Я до сих пор теряюсь в догадках, каким образом государыня, выросшая в среде, совершенно чуждой и противоположной русскому, народному православию, сумела впитать в себя так скоро самые характерные, глубокие его черты. Одною обычною ревностью «неофита» это не могло объясняться. Мне думается поэтому, что помимо наследственного предрасположения к сложным духовным переживаниям, заимствованным ею от матери, не менее сильное влияние оказывал на нее и ее любимый супруг. Да и характер императрицы более подходил к особенностям православия, чем протестантизма. Мне где-то пришлось прочесть довольно образное суждение одного нерусского теолога, сравнивавшего различные исповедования единой христианской веры с различными характерами главных апостолов. По примеру нашего религиозного мыслителя В. Соловьева, главным вдохновителем воинствующего католицизма он считал апостола Петра. Представителем рассуждающего, прислушивающегося больше к уму, чем к сердцу, лютеранства он называл апостола Павла; а любимого ученика Спасителя – Иоанна, с его горячей, но и нежной верой, покорностью и постоянным мистическим созерцанием он считал принадлежностью одного православия.

Все эти черты нашей народной веры были по душе обоим супругам. Вся их внутренняя жизнь, как это чувствовалось близкими, была полна одинаковым религиозным созерцанием. Мне часто представлялось, что глубина их интимного мировоззрения должна была порою измеряться словами историка Мишле: «Душа весит неизмеримо больше, чем королевство, чем вся история, а иногда и больше, чем весь человеческий род».

Как искренние носители религиозного света они оба были носителями не показными, а тихими, скромными, стараясь быть в этом отношении особенно незаметными для других.

Мне вспоминается один день в Могилеве во время последнего приезда туда царской семьи, когда одна из великих княжон мне сказала:

– Мама хочет быть у всенощной не в штабной церкви, где все на нас смотрят, а в монастыре, и просит вас нас туда сопроводить. Только, пожалуйста, не говорите об этом никому и в особенности не предупреждайте полицию… Мы хотим помолиться совсем незаметными…

Кажется, это было накануне 21 ноября 1916 года, так как именно в этот день могилевский епископ сказал свою известную проповедь, начинавшуюся словами: «Сегодня мы празднуем Введение во храм Царицы Небесной, а вчера в наш храм незаметно вошла царица земная». Эта красивая, полная искреннего чувства к императрице проповедь, призывавшая отдать ей должное, произвела даже тогда, в жесткие, притупленные дни, сильное впечатление. По свидетельству моего камердинера, старика Лукзена, переполненная церковь была очень взволнована, и многие простые люди плакали…

Я помню, что под вечер мы вошли, никем не замеченные, в монастырь и смешались с молившимися. Императрица купила свечи и сама, как и великие княжны, поставила их перед чудотворною иконою. Все ее движения, земные поклоны, манеры, с которыми она ставила свечку, крестилась, прикладывалась к образам, меня поразили своим изумительным сходством с движениями простых, религиозно настроенных русских женщин. Она была только более изящна. Лишь женщина, родившаяся и выросшая в старинной православной среде, проникнутая православными обычаями, сознающая всю ценность наших обрядов, даже думающая простодушно, по-русски, – могла таким внешним образом выражать свое молитвенное настроение… Нас все же вскоре узнали, толпа около нас зашевелилась, зашепталась; откуда-то появились стулья; под ноги подталкивались ковры; молящиеся стали к нам тесниться, заглядывать в лицо… Императрица ничего не замечала – она вся ушла в саму себя. С глазами, полными слез, устремленными на икону, она стояла, всей фигурой выражавшей безграничную тоску и мольбу. Губы ее беззвучно шептали молитву… Она вся была воплощение веры и страдания…

Я стоял сбоку и не мог оторваться от лица государыни – оно было так прекрасно внутренней красотой. О чем молилась она? За кого страдала? Дома тогда все было у нее благополучно; все, даже маленький Алексей Николаевич, были здоровы и нежно любили свою мать. Но Россия, изнывая в войне, была уже безнадежно больна… Не о чуде ли ее исцеления и вразумления так настойчиво и горячо просила Царицу Небесную царица земная?..

Человек глубоко религиозный и вдумчивый, государь, по моему убеждению, не мог быть поэтому и тем безусловным «фаталистом», каким он представлялся очень многим, – в слепой случай и предопределение верят лишь не вполне религиозные люди. По многим поступкам, не только по высказывавшимся иногда суждениям, он все же не считал исторические события одной лишь фатальной игрой слепых сил. Как он верил в человеческую душу, он так же верил и в человеческую свободную волю, и проявление этой, быть может, и недостаточно сильной воли, но связанной все же с борьбой, может заметить в нем всякий, непредубежденно всматривающийся во многие события его жизни и царствования.

И государь, и государыня знали, конечно, имена выдающихся философов, но их учений почти не знали совсем – пробел, скажут, довольно ощутительный для каждого развитого, думающего человека. Но для них, как и для всякого верующего, вся высшая философия жизни заключалась только в христианской религии и в Евангелии, и они оба, в своей горячей вере, возвышались нередко до мистицизма, потому что ни одна религия, и в особенности православная, без мистицизма не завершается. Мистицизм, конечно, бывает всяких родов, но упрекать, как их упрекали, за мистицизм религиозный, столь же странно, как и упрекать за христианскую веру. Я всегда удивлялся, когда в суждениях о молодой императрице, а отчасти и о государе им больше всего ставили в вину их особую склонность именно к такому настроению, которое даже называли или «истерическим», или «болезненным». Я думаю, это последнее вряд ли верно. Болезненность или здоровье, особенная нервность или полная уравновешенность почти не играют никакой роли в мистическом настроении. Скорее именно там уравновешенность (как у государя) преобладает или должна преобладать. Насколько я понимаю и мог наблюдать, всякий здоровый, спокойный, но и глубоко религиозный человек мог бы заслужить подобный, столь нелестный в глазах тогдашнего общества упрек. Как я уже сказал, все религии, а христианская в особенности, в их высшем напряжении невольно должны впадать в мистику, то есть в область, где знание уже бессильно и где на помощь приходят только своя вера, а с нею и свое собственное настроение, обыкновенно непонятное и кажущееся странным другим.

Согласно утверждению Шопенгауэра, изучавшего глубже остальных эту сторону духовной человеческой жизни, «лишь в мистицизме получило христианство всю полноту своего развития и свою законченность. Мистицизм не только не противоречит Новому Завету, но даже всецело проникнут его духом и неотделим от него»…

Впрочем, даже не говоря о религии, если вдуматься, то можно сейчас же почувствовать, что все то, что совершается в мире, полно необъяснимой, чисто мистической таинственности. Об этом искренне свидетельствует и сама современная наука, стараясь проникнуть в новые, открывающиеся, но всегда остающиеся в своей сущности непонятными и для нее физические законы.

Будучи оба глубоко верующими, они были русскими и православными в особенности. Из этого сознания и вытекал их национальный патриотизм, их покорность судьбе и стремление полагаться во всем на волю и помощь Бога.

Отсюда же проистекало и их отвращение ко всему социалистическому, безбожному, либеральному материалистическому.

Они оба не были и не могли быть «демократами» в том узком, всегда несправедливом, полном ненависти к высшим классам населения смысле, какими их хотела бы видеть тогдашняя воинственная общественность. Но они всею душою любили свой народ в полном его объеме, с силою и благородством, дающимся лишь немногим – только избранным аристократам по духу и крови. Строго говоря, настоящий самодержец уже по одному своему положению невольно объединяет демократизм и аристократизм в одно целое. Эту «невольность» признавал и такой «передовой человек», как Вольтер.

Быть и сознавать себя русскими было не только их гордостью и радостью, но тою необходимостью, без которой, по их искренним выражениям, у них «терялся бы смысл существования». Они «не понимали для себя возможности жить вне России». Они старались любить всех хороших людей, не разбирая национальности, но русские для них всегда бывали несравнимо лучше всех. Их особенно сердило, когда отдавалось предпочтение не русским, а иностранным товарам и хвалился не русский труд.

Я вспоминаю один разговор с государем после прочитанных Его Величеством «Собственноручных записок Екатерины II», где она, рассказывая о перенесенном ею во время болезни кровопускании, радовалась, что «хотя она и совершенно обескровлена, но зато у ней не осталось больше ни одной капли немецкой крови, и она стала совсем русскою». На государя эти слова произвели большое впечатление. «Какая изумительная женщина она была, – говорил мне государь, – даже судя по этим ее шутливым словам. Я так понимаю ее радость при всяких обстоятельствах не только быть, но и сознавать себя русским…»

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...