Каким я знал моего государя и каким знали его другие 5 страница
* * *
Говорили все или почти все, в том числе и большинство родственников, что государь всецело подпал под влияние императрицы, но говорили, по моему искреннему убеждению, опять совершенно голословно. Никто из этих громко возмущавшихся или сокрушенно шептавших не мог, конечно, лично слышать своими ушами те слова, которыми императрица так «могущественно овладевала» волей своего супруга, а равно и видеть выражение лица государя во время подобных настояний. Император Николай Александрович уже с детства был не такой человек, чтобы легко подчинять свои главные убеждения убеждениями даже близких и дорогих ему людей. Он соглашался только с теми мнениями, которые не противоречили его собственным, продуманным, и если его верования часто совпадали с верованиями императрицы, то это было лишь совпадением, еще слишком далеким от «всецелой подчиненности». Насколько эти убеждения являлись у них «скверными», «не верными», «пагубными» и «не соответствовавшими росту самосознания страны», предоставляется, конечно, судить каждому по-своему. Но это были чистые верования, подкрепленные опытом отечественной истории, в которых никаких побуждений личной заинтересованности не было и помина и отказать которым в глубоком уважении было нельзя. В выработке этого одинакового для обоих, чисто русского мировоззрения, если говорить о влиянии вообще, подчиненная роль, естественно, должна была принадлежать не государю, а императрице, почти не знавшей страны, в которой начиналась ее новая, неопытная жизнь и в знании особенностей которой ее превосходил в неизмеримо высшей степени государь. Мне лично, имевшему несказанную радость находиться подолгу в интимной обстановке царской семьи, ни разу не приходилось видеть, чтобы императрица «диктовала свою волю» государю. Скорее наоборот, я не раз бывал свидетелем, когда, несмотря на многократные, даже очень настойчивые просьбы царицы по совершенно незначительным делам, исполнить которые было легко, государь оставался тверд в принятых решениях.
Из нескольких подобных случаев мне вспоминается сейчас один: как незадолго до «революции», когда, по убеждению всех, «никогда влияние императрицы не было так сильно», Ее Величество, по ходатайству чинов ее санитарного поезда, просила государя дать разрешение всем гражданским чинам, связанным с фронтом, «лишь только доносить» их походное обмундирование. Эти чины превратили свою одежду совершенно в форму офицеров действующей армии, что вызывало уже давно не только недоразумения, но и справедливое негодование в войсках. Я помню, что государыня днем, а затем и в течение вечера несколько раз обращалась к Его Величеству с этой очень настойчивой просьбой, ссылаясь на многие доводы, но государь со всевозрастающим неудовольствием наотрез отклонил все ее настояния и даже удалился в другую комнату. Появившиеся столь бесцеремонно в печати частные письма императрицы к государю16 не разбивают, а скорее подтверждают сложившееся у меня в этом отношении прочное убеждение. Далеко не все, что советовала государыня своему супругу в своих письмах, им исполнялось. Как я уже сказал, были, наоборот, и слишком частые назначения, резко расходившиеся с ее желанием. В своих печалованиях и опасениях императрица как самый близкий человек, естественно, не могла удержаться в своих письмах от советов, казавшихся ей наиболее благоразумными и необходимыми, но во скольких посланиях ее из Царского Села в Ставку сказывалась горечь, что ее предупреждений «и раньше не слушались», и «не будут слушаться и впредь»…
Так называемая политика начала ее занимать, как и всех, лишь во взбудораженные дни нашей первой смуты, и в особенности в дни войны, когда началась столь самоубийственная «осада власти» и начинала чувствоваться опасность для самой царской семьи. Ни одна жена и мать не могла и не имела права оставаться равнодушной в такое время. Но императрица – я говорю это искренне – и в те дни в неимоверно меньшей степени стремилась «управлять государством», чем другие жены других мужей как из правительственных кругов, так в особенности и из тогдашнего общества. Правда, у нее бывали, да и то крайне редко, два-три министра и некоторые люди, облеченные мало влиятельною властью, но это не она вызвала их к себе, чтобы «властно руководить» ими, а они сами добивались приема у нее, чтобы в присутствии государя поделиться с нею своими тревогами, жалобами, осведомлениями и затаенными надеждами на ее помощь в проведении некоторых, им желательных мер. Она их принимала, больше их выслушивая, чем ими руководя, соглашалась в большинстве с их доводами, говорила и писала о них государю, как писала и обо всех маленьких проблемах, до нее достигавших, но и только. В дальнейшем она была уже бессильна, так как, по ее же словам, ее советов «не слушались совсем»… Я удивляюсь, как мог генерал Дубенский записать в своем дневнике, что «государь в полном ее (императрицы) подчинении». «Достаточно было их видеть, – говорит он, – четверть часа, чтобы сказать, что самодержцем была она, а не он. Он на нее смотрел, как мальчик на гувернантку, – это бросалось в глаза…» В данном случае Дубенский повторял лишь дословно то ложное ходячее мнение, которое сложилось у людей, никогда не видевших ни государя, ни императрицу в их частной жизни. Впрочем, и Дубенский был из числа таких. Он видел царскую семью только в официальных случаях или лишь «на людях», когда такое подчинение, если бы оно даже существовало, и при всем желании его видеть уж никоим образом и никому не могло броситься в глаза. Как и большинство остальных, он видел в своем воображении лишь то, что хотел сам видеть. Еще более удивил меня сенатор Завадский, когда в своих воспоминаниях утверждал, что ему «было еще при царе известно, что в последнее время императрица присутствовала при докладе министров, иногда внося заметки в свою записную книжку, то вызывала министров перед их всеподданнейшими докладами к себе и осведомлялась, о чем они будут докладывать государю». Стоит ли говорить, что подобное утверждение от начала до конца явно не соответствовало действительности и что сенатор Завадский был введен в заблуждение рассказами каких-либо чересчур уж очень словоохотливых людей. Как я уже сказал, императрица никогда не вызывала к себе министров, а это они сами добивались возможности быть у нее. Равным образом я не запомнил ни одного случая, чтобы государыня присутствовала бы при каком-либо докладе министров у государя. Это было бы настолько необычайно и так противоречило бы прочно соблюдавшимся правилам, обычаям, а главное, характерам императрицы и государя, что сейчас бы стало известным всем лицам ближайшего окружения государя, в том числе, конечно, и мне. Впрочем, все революции мира любят выдумывать «правду» как о себе, так и о своих противниках. Когда во время революционного судилища над несчастной королевой Франции ее «публичный обвинитель» стал с жаром утверждать, что она имела на своего мужа столь сильное влияние, что могла добиться от него, безусловно, всего, чего желала, Мария-Антуанетта ему с достоинством возразила: «Одно дело, если человеку дать лишь совет, совершенно другое, если настаивать на их исполнении».
Совершенно такой же ответ могла бы дать и русская государыня всем своим бесчисленным «публичным обвинителям». Кругом нее все бурлило, осуждало, грозило, сплетничало и устраивало сговоры. Все это она чувствовала, так как все доходило до нее. Ко всему этому она раньше относилась с достоинством, присущим ее сану, и с брезгливым равнодушием незапятнанной женщины. Но теперь, во время войны, дело уже шло не о ней одной, а о более для нее святом и высоком. Но и в дни своего невольного негодования она вопреки ходившим смехотворным слухам о каком-то замышленном ею перевороте в свою пользу не стремилась ни властвовать, ни управлять. Она лишь желала укрепить в сознании государя необходимость большей властности и меньшей снисходительности. В данном случае она была совершенно права, как, конечно, верно и то, что тот, кто сам желает «устранять», чтобы «властвовать», не стремится так упорно к увеличению власти управляемого, хотя бы и самого близкого по положению человека.
Упомянув здесь столь пространно о воображаемом тлетворном влиянии императрицы Александры Федоровны на государственные дела, лишь невольно хочется остановиться немного подробнее и на других чертах ее характера, какими они представлялись мне, в моих собственных, очень искренних о ней суждениях. Я лично очень любил императрицу, относившуюся ко мне с большим расположением. Это было нервное, застенчивое, всегда искреннее, высоко настроенное, напряженное существо, забывающее саму себя, свое больное сердце и «бросающуюся навстречу всем страдающим людям». Находившийся где-то в неизвестном мне пространстве Распутин не мешал мне видеть, с каким отчаянием принимала она к сердцу все известия о неудачах нашей войны и с какою любовью относилась ко всему русскому, самобытному, православному. Распутин не мешал ей высказывать глубоко просвещенные мысли, благородство и тонкость которых не позволяли мне сомневаться в ее богато одаренной, чуткой как к искусству, так и к будничной жизни натуре. Эти мысли она не только высказывала, но, как я по многому замечал, она старалась им следовать, напрягая для этого все свои душевные силы. Ее основное религиозное мировоззрение прочно сложилось задолго до Распутина, и этот человек, если бы даже и был в силах, вряд ли смог когда-либо внести в него что-нибудь «свое», новое. Все его попытки в этом отношении кончились бы собственным крушением. Я чувствовал в ней невольную симпатию и потому, что ее отношения к людям отличались большим благородством, были проникнуты более любовным чувством, чем этих людей к ней, и что ее слова у нее не были только угрозами. Я мало знал ее сестру, великую княгиню Елизавету Федоровну, ушедшую в конце в полумонастырь и отдавшую весь остаток своей жизни на заботы о других, но я ясно сознавал, что основные качества натуры обеих сестер были совершенно одинаковы. Я редко видел ее веселой – она слишком была чутка и слишком ею испытывалась боль от всего происходящего вокруг нее как в России, так и в других странах. «Отвращать государя от народа», по выражению Родзянко, не был в силах никто; тем менее способна была на это императрица, которую именно в таких выражениях обвиняли тогдашние «общественные деятели». Служение России и ее народам она ставила главной целью своей жизни и радовалась необычайно каждому искреннему чувству, проявленному по отношению к ней кем-либо из этого народа, знатного или незнатного.
Я вспоминаю, с чувством какого явного удовлетворения императрица показывала мне ту груду писем, занимавших чуть ли не весь угол ее комнаты, которые она получала и с фронта, и из деревни с наивными выражениями любви и благодарности. Над этими письмами многие тогда смеялись, вероятно, смеются и теперь – говоря, что они нарочно были подделаны полицией и старательным начальством. Многие из этих писем, показанных мне государыней, я лично читал; я сам сжился с русскою простонародною речью; подражать ей было не по плечу даже многим писателям из «народников», не говоря уже о военном начальстве или полиции. Эти письма были и безусловно подлинные, и по отношению к государыне, вероятно, искренние. Люди известного направления привыкли называть свою родину «полицейским государством». Быть может, это было относительно верно (в прямом смысле, конечно) по отношению к столицам и большим городам, но отнюдь не по отношению к русской деревне. Деревня видела полицию крайне редко. В моем уезде, равном по размерам одной пятой Франции, находилось всего три становых пристава; ближайший полицейский урядник жил в 16 верстах от моего именья, и влияние их на крестьянское население было ничтожным. Я вспоминаю, что становой пристав показывался в нашем округе раз в год, для сбора недоимок, или изредка наезжая, когда в его участке оказывалось «мертвое тело». В остальных случаях он был невидим и неощутим. Образованные в последние годы стражники еще менее способны были выступать в роли подделывателей писем к их русской царице. Императрица Александра Федоровна еще живее, чем государь, как-то порывистее воспринимала все, вокруг нее совершавшееся, но многим посторонним людям из-за своей сильной застенчивости казалась еще более холодной и замкнутой, чем ее супруг. Она действительно не умела поддерживать пустой светский разговор, столь необходимый во многих случаях ее положения; не умела и улыбаться приветливой улыбкой во все стороны. Все деланое ей было видимо не по душе. Люди, ее мало знавшие, считали ее гордой, а некоторые светские дамы ее даже обвиняли в слишком «надменно» протянутой им для поцелуя руке и хвалились – конечно, лишь на словах, – что больше не появятся на ее приемах. Но той надменной гордости, которая в данном случае подразумевалась, в ней не было и следа. Причиной и тут являлись лишь ее смущение и неловкость, несмотря на всю ее необычайную женственность. Но в ней, правда, было много чувства достоинства не за себя, а за свою семью. Она нередко обижалась, но обижалась только за свой сан и за сан своего супруга. Будучи, как все добрые люди, от природы вспыльчивой, она в редких случаях порою резко и отзывалась, но сейчас же спохватывалась и прибавляла: «впрочем, это не по-христиански – пусть лучше Бог их простит, но заставит покаяться». Императрица часто, слишком часто бывала задумчива и даже в домашней жизни, когда никто малознакомый ее не стеснял, не могла долго быть оживленной. Грустное, какое-то покорное выражение лица ее тогда не покидало. Она, видимо, много задумывалась над смыслом и противоречиями жизни и своего положения и в этих вопросах была намного общительнее, как-то «сложнее», «пытливее», чем государь. Но государь был намного «начитаннее» ее исторически. Императрица в кругу семьи или близких знакомых и императрица во время приемов или среди полузнакомого общества – это были две разные особы. Неимоверно выигрывала первая, в особенности когда государыня чувствовала себя более здоровой. Она сразу хорошела и выглядела совершенно молодой. Дома ее покидала ее обычная застенчивость, она шутила, смеялась как с детьми, так и с приглашенными, оживленно принимала участие в играх, а в общем разговоре становилась очень находчивой. Разговор большею частью велся на русском языке, которым императрица в последние годы владела совершенно свободно и так же свободно писала. Лишь изредка она обменивалась короткими английскими фразами со своими дочерьми. В этом отношении свидетельство А. А. Мосолова, что она «до конца жизни не выучилась хорошо по-русски и говорила на этом языке только с духовенством и низшей прислугой», совершенно не верно17. В противоположность государю императрица любила писать, и писала необычайно быстро, не стесняясь тем, что вокруг нее шумели, играя, дети и велся громкий разговор. Государыня Александра Федоровна вовсе не желала замкнутой жизни и не старалась избегать людей, как это было принято утверждать. Наоборот, с самого начала она старалась сойтись возможно ближе со своими новыми родственниками и с новым обществом, столь не похожим на ее прежнее. Делала она это, правда, неумело и крайне застенчиво и сама от своей «неумелости» много страдала. Да и новая обстановка, и новые характеры, и новые обычаи сильно разнились не только от ее прежнего маленького герцогского Двора, но и от довольно великолепного Виндзорского замка. Но если она не умела подходить к людям, то подойти к ней и найти у нее быстрый искренний отклик мог легко всякий, в ком она, довольно чуткая на этот счет, не подозревала ни малейшей хитрости. Один очень опытный дипломат, иностранец (фамилию его я теперь забыл) всегда утверждал, что «для всякого наблюдательного человека ясно, что ключ как к внешней, так и к внутренней политике находится всегда лишь в «высшем свете» всякой страны». Если и не во всех, то в большинстве случаев подобное утверждение является совершенно верным и для моей Родины. Ключ к тогдашней политике и тогда не находился в руках одинокой государыни, а скрывался в обширных слоях тогдашнего русского общества, уже охваченного давно смутою. Глава его – наш «высший свет» – не любил императрицу почти с самого начала, еще мало зная ее, и императрица, за исключением немногих людей, перестала в конце концов любить наше тогдашнее общество. Она слишком часто чувствовала их легкомыслие и неискренность в малом, чтобы верить в их искренность и мудрость в большом. Стоит только прочесть записи дневника г-жи Богданович, чтобы понять, насколько суждения этих людей и о ней, и о государе ей не могли казаться привлекательными. Расхождение, как я сказал, началось давно, и причин для этого расхождения для обеих сторон было много; о них можно было бы написать целую толстую книгу. Главными, конечно, были несправедливые нападки не только на императрицу и государя, но и на наш исторический, приноровленный к особенностям русского государства строй. Но как бы ни судить о причинах возникновения смуты, приходится признать, что эта смута получила всю свою силу лишь тогда, когда она сумела затуманить сознание и высшего слоя столицы, и стоявших во главе войск генералов, и высших сановных гражданских лиц. Лишь только под напором именно этого авторитета она смогла столь укрепиться и в более низших слоях. Постепенная замкнутость семьи государя произошла не только от высшего общества, но затем и от большинства остальных членов императорской фамилии. И об этих взаимоотношениях тонкий психолог мог бы написать целую книгу. Скажу только, что большинство родственников соприкасалось с царской семьей не чаще, а благодаря неудовольствию на многих из них государя даже реже, чем кто-либо другой. За такую отчужденность больше всего обвиняли императрицу, и в последние годы войны редко кто из семьи относился к ней с теплым чувством, выдумывая и распространяя о ней, как и остальные, всякие небылицы и подозревая во всем… «В сущности, мы только одни из семьи любим Аликс», – говорила как-то великая княгиня Елизавета Маврикиевна своему мужу, великому князю Константину Константиновичу, тогда уже тяжко больному. И он кивнул ей утвердительно головой. Они, конечно, немного ошибались. Кроме них, императрицу любили и великая княгиня Ольга Александровна, Димитрий Константинович, отчасти великий князь Павел Александрович и довольно долго и мой великий князь Михаил Александрович. Но простые смертные, немногие, кому удавалось в те дни подходить к ней, хотя бы ненадолго, возможно близко, начинали сейчас же ее искренне любить и уважать. Таких людей было мало: несколько десятков раненых офицеров и солдат из ее лазаретов, кое-кто из дворцовой прислуги и служащих в ее санитарных поездах и других учреждениях, связанных с ее именем и ее непосредственной деятельностью. Правда, эти люди все были незначительны по своему положению, и их восторженное отношение заглушалось почти всеобщей враждебностью остальных. Но они были осколком с того же самого русского общества, со всеми его достоинствами и недостатками, имевшими только счастливую возможность ближе узнать государыню, а узнав ее ближе, лучше и оценить. Как все могло бы быть иначе, если бы такая возможность была предоставлена и остальным! О каком-то сильном немецком влиянии, существовавшем якобы при Большом Дворе у нас до войны, совершенно не говорили, да и смешно было бы о нем говорить. Надо было слышать интонацию голоса государя, когда он говорил о преимуществах всего русского, или видеть, с какой привязанностью относилась императрица к России и нашим русским обычаям, чтобы убедиться, что такого влияния не могло существовать. Но с началом войны в числе многих небылиц распространился нелепый слух о наличности тайной немецкой партии, руководимой императрицей. Никто, конечно, не задавал себе вопроса, что если такой партии не могло образоваться в мирное время, то каким образом она могла вдруг появиться во время войны, когда быть «немцем» или приверженцем немцев в те дни было самым невыгодным, бросавшим на себя тень, а кто из придворных или особо влиятельных, даже носящих немецкую фамилию, смог бы решиться на такое самоунижение. Было поэтому много лиц не придворных, переменивших свои немецкие фамилии на выдуманные русские. В России было действительно всегда много, как в войске, в гражданской службе, так и при Дворе, людей немецкого происхождения, в особенности балтийцев. За ничтожным исключением все они многими поколениями сжились с Россией, считали ее искренно своей Родиной и остались ей и трону верными до конца войны. Пролитая ими обильно кровь за российское государство и за своего императора наглядно доказывала как их верность своему долгу, так и горячую привязанность к Родине. Вместо признательности, как известно, коснулось и этих людей неразборчивое подозрение. Государыня и государь это чутко сознавали. Им были неприятны огульные преследования в большинстве невинных людей, и они не раз высказывали раздражение на драконовские меры, принятые в этом отношении ставкой великого князя Николая Николаевича. Для них и во время войны все верные подданные были равны, несмотря на их нерусские фамилии. В угоду молве они не удалили этих верных престолу людей из своей ближайшей свиты, но это, конечно, не значило, что они подпали под их «тонко скрытое немецкое влияние». Их раздражение на Германию, начавшую войну, было велико и порою доходило до мелочей. Я вспоминаю, как в первые же дни императрица приказала всей дворцовой прислуге «немедленно снять все Гессенские ордена и медали», не говоря уже об остальных германских знаках отличия. Ее отношение к попыткам Германии через ее брата, Машу Васильчикову и датского деятеля заключить сепаратный мир, уже известно теперь всем – оно было не менее стойким по верности союзникам, как и у ее супруга. Мне многое хотелось бы еще сказать о бедной дорогой государыне, уже теперь многими из русского простого народа за ее страдальческую судьбу и горячую веру приравненную к святым. Но мои лирические строки вряд ли кому будут нужны, кроме меня самого. Скажу только, что превратные русские суждения того времени сказались превратными толкованиями и у иностранцев. Заключая свою характеристику императрицы Александры Федоровны, Moris Paleologe говорит: «Она принесла несчастье самой себе, своему мужу, своим детям и своей стране… Над всеми ее действиями тяготеет проклятие. Невольно вспоминаешь, думая о ней, о самых фатальных героинях греческой трагедии. Как бы ни судить о ее политической роли, она как человек, как женщина не может не вызвать в нас чувства бесконечной жалости…» Не только жалости, добавлю с убеждением я, но и чувства удивления ее высокими нравственными качествами, ее горячей, не охлажденной испытаниями веры, к ее постоянным стремлениям к самоусовершенствованию, к ее дальнозоркому тонкому пониманию необходимости самодержавного строя для России. Она более чутко, чем все общество, оценивала тогдашних людей, стремившихся к власти и столь оказавшихся ничтожными в дни Временного правительства. Ее заблуждения в этом отношении ограничивались лишь ничтожным хитрым Распутиным да двумя-тремя министрами из числа многих. Она была верным, бескорыстным другом не только своего мужа, но и верноподданною своего государя. Своею любовью ко всему русскому она превосходила многих русских. Ее советы, за небольшим исключением, в общем были правильны, а порою и прямо необходимы. Проклятие тяготело не над ее действиями верующей до напряжения женщины, а над поступками тогдашнего общества, в особенности над стремлениями «передовых» политических кругов. Это они, многочисленные, легкомысленные и бессовестные, а не императрица – одинокая и в своем одиночестве бессильная – принесли несчастье самим себе, своим близким и своей Родине. Это они, «просвещенные и знающие», с таким «успехом» властвовали в то время, когда русская государыня была брошена ими в тюрьму, не могла никому из них больше «мешать», а только страдать и молиться за Россию, в том числе и за них… Нет!!! Над постоянными страданиями и молитвами, над нелицемерной любовью к близким и Родине никогда не тяготеет проклятие. Оно всегда на стороне преступников, а не на стороне их жертв.
* * *
Как я уже сказал, в государе и помимо его сана всегда чувствовалось что-то особенное, какое-то внутреннее благородство, что заставляло даже злобно настроенных людей относиться к нему при личных свиданиях с большой почтительностью и сдержанностью. Все напечатанные рассказы лиц, передававших с самодовольством известной заслуги о своих якобы крайне резких беседах с государем с глазу на глаз и вызывавших справедливое возмущение у людей, почитавших своего императора, мне поэтому представляются все же довольно далекими от действительности. Судя по напечатанным дневникам, некоторые родственники царской семьи даже утверждали, что их резкость была намеренная, вызванная желанием вызвать самого государя на такую же ответную резкость, но если подобное намерение у них, быть может, порою и появлялось (спрашивается, для чего?! ) – то, во всяком случае, в действительности в разговорах с государем не могло осуществиться. Не могло по той простой причине, что даже старшие родственники его порядочно побаивались. В скольких, иногда самых ничтожных случаях мне приходилось быть тому свидетелем и этому порядочно удивляться. Даже по своим личным делам они редко шли прямо к нему, а предпочитали прибегать к посредству его матери, брата, а иногда и сестер. Даже в безудержные предреволюционные дни в обычных разговорах о государе с другими в интонации их голоса, несмотря на сильное раздражение, все же чувствовалась известная осторожность, смешанная с опаской. Уже одна эта интонация – ее надо было слышать – сводила на нет все предположения о возможной резкости при личных свиданиях. Да и сам государь в разговорах с ним никому не позволил бы быть грубым, несмотря на всю мягкость его натуры. В этом отношении рассказ А. А. Вырубовой как будто противоречит моим доводам. В своих воспоминаниях она говорит: «После убийства Распутина великий князь Александр Михайлович заявился со старшим сыном во дворец. Оставив сына в приемной, он вошел в кабинет государя и требовал от имени всей семьи прекращения следствия об убийстве, в противном случае он грозил чуть ли не крушением престола. Великий князь говорил так громко и дерзко, что голос его слышали посторонние, так как он почему-то даже и дверь не притворил в соседнюю комнату, где ожидал его сын…» В целях истины я должен сказать, что этот рассказ во многом ошибочен. Я сам находился в тот день, будучи дежурным, в приемной комнате, рядом с кабинетом, где в те часы государь принимал великого князя. Я могу засвидетельствовать, что дверь в то время была плотно прикрыта, что около нее, как обычно, стоял камердинер и что разговор происходил настолько негромко и, вероятно, сдержанно, что у нас не было слышно ни одного слова. Да и государь принимал тогда великого князя всего в течение нескольких минут. Когда Александр Михайлович вышел из кабинета, судя по его лицу и разговору со мной, он казался очень озабоченным, но отнюдь не возбужденным. В тот же день приезжал во дворец и великий князь Павел Александрович, желая пояснить, что его сын, великий князь Димитрий Павлович, хотя и был в Юсуповском доме, но физически лично в убийстве Распутина не участвовал; что было действительно верно и очень успокаивало великого князя. Великий князь Павел Александрович был очень удручен, но в разговоре с нами, находившимися в приемной, очень почтительно и, по моему впечатлению, и любовно относился к государю. Нельзя того же сказать о молодых, совершенно юных князьях. Упоминая здесь об «особенной грубости», проявленной якобы некоторыми лицами в их личных общениях к государю и не получившей якобы должного отпора, мне невольно вспоминается еще одно обвинение, которое так же легко могло оказаться спутанным. Это обвинение генерала Рузского в том, что, требуя настойчиво от государя отречения – что, безусловно, верно, – он «не только позволил себе при этом кричать на Его Величество, стучать кулаком по столу, но и даже топать ногами». Сам генерал Рузский с негодованием отвергал подобные нападки на него, клятвенно утверждая, что ничего подобного не было. «Я знаю, что обо мне это рассказывают, – говорил он незадолго до своего убийства С. Н. Вильчковскому, – и притом ссылаются на слова самого государя. Даю вам слово на этом кресте (он носил ленту ордена Св. Георгия), что это гнусная клевета и на меня, и на самого государя». Я лично, находясь в те дни с Его Величеством в Пскове и Могилеве, негодуя всем своим существом на генерала Рузского, слыша и видя многое, все же подобных обвинений ни от государя, ни от сотоварищей по свите тогда не слышал. Я ознакомился с ними через долгое время лишь из двух разговоров: одного, полковника Казанского, сообщенного мне знакомым генералом, и другого, печатного, гр. П. Гендрикова. Оба ссылаются на собственные слова государя, сказанные Его Величеством своей матушке при их последнем свидании в Ставке. Я, конечно, ни на мгновение не сомневаюсь ни в точности слов, переданных Ее Величеством рассказчикам, ни в том, что смысл этих слов именно так, а не иначе, должен был быть воспринят государыней, – и все же мне представляется, что тут соединено совершенно невольно в одно два различных, но бывших в действительности обстоятельства. Заподозрить меня в каком-либо сочувствии (кроме его мученической кончины) к генералу Рузскому, которого я считал и считаю если не самым главным, то самым непосредственным и самым настойчивым виновником отречения моего государя от престола, конечно, никто не сможет. Но генерал Рузский вскоре погиб, зверски изрубленный большевиками, предоставив нам, как своим единомышленникам, так и врагам, самим рыцарски разобраться в верности его данных под клятвою утверждений, в которых он упоминает и имя государя. Именно это упоминание, могущее бросить некоторую тень на светлый для меня облик моего императора, и заставляет меня задуматься и возобновить подробные мои впечатления от тогдашних дней. Вспоминая сейчас с отчетливостью то время, вплоть до внешности генерала Рузского, его движений, его слов, даже интонации его раздраженного голоса, мне лично представляется, что он при всей своей настойчивости и при всем своем возбуждении был до известной степени осторожен, а потому и не мог «топать ногами» и «стучать кулаком» при своих словах, обращенных им прямо в лицо государю. Не мог – по той главной для меня причине, что подобной дерзости ему не позволил бы сам государь, в каком бы угнетенном состоянии Его Величество в то время ни находился. Иначе это было бы совершенно не схоже со всем его внутренним, полным спокойного достоинства обликом.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|