Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Каким я знал моего государя и каким знали его другие 2 страница




В этом отношении особенно показательно мнение современного выдающегося политического мыслителя Ферреро Гульемо, которого трудно заподозрить в «самодержавных» убеждениях. «В течение целого века, – пишет он в своей длинной статье, – на праздник всеобщего процветания, Европа и Америка были только приглашенными и почти что паразитами у русских царей. Эта огромная империя была охранителем порядка и мира также и в Азии. Но теперь никто больше не думает о царской России, как будто бы по примеру Римской или Византийской империй она окончательно исчезла. И все же последствия ее крушения начинают себя давать чувствовать. Что особенно ужасно для всего мира, это не то, что Советы поселились в Кремле, а то, что там нет больше царей. Советы, вероятно, окажутся только метеором, но с тех пор, как в течение 15 лет русские цари не дают Европе и Азии подарков мира и порядка, опасения войны и беспорядков только увеличиваются, а прежние, вечно приглашенные ими на празднество процветания гости рискуют умереть с голоду, и, когда их могущественный хозяин разорился…» (Illustration, 21 Janv., 1933. )

Я лично постоянно чувствовал значение государя для моей Родины и потому, общаясь с ним, даже в самой нейтральной обстановке, всегда испытывал не только некоторую застенчивость, но и порядочное смущение.

Мне думается, что и другие, даже люди ему враждебные, находясь вблизи его, испытывали подобное же чувство: присущее ему величие сана, несмотря на всю его поражавшую внутреннюю и внешнюю скромность и малый рост, невольно сказывалось на всяком собеседнике.

Но это мое смущение все же не мешало мне быть с ним откровенным, в большинстве случаев естественным и не заставляло опасаться навлечь на себя чем-либо его недовольство – настолько человек, и человек всегда доброжелательный, отзывчивый и простой переживал в нем монарха.

Сколько раз, возвращаясь в моей памяти к счастливым, а порою и тяжелым дням, проведенным мною вблизи царской семьи, я намеревался передать тебе, да отчасти и другим, с достаточной силою мои впечатления об этих незабываемых, ушедших от нас навсегда людях!

Намеревался, часто даже начинал и – всегда откладывал: только под старость убеждаешься, как бесконечно трудно запечатлевать в слове даже самое незначительное мгновение не только внутренней, но и внешней жизни. В молодости все кажется легко и возможно, на все, думается, хватит с избытком времени, а всегда оказывается уже поздно, да и какими бледными, мало говорящими, даже лишними представляются нам зачастую потом наши желания не только юных, но и зрелых годов.

Нет, верно, только одна волшебница – наша собственная память – способна восстановить минувшую жизнь с прежней красочностью и с прежним для нас напряжением.

Малейший, когда-то прозвучавший звук, едва уловимый, но сразу оживляющий тогдашнюю картину, затих, и тысячи других мелких ощущений – все в ней отзывается с силой, необходимой для полноты собственных переживаний, но и невозможной для слова, обращенного к другим.

Вероятно, наша память порядочно ревнива, что не очень позволяет нам делиться даже с близкими людьми всем тем, что она нам дает. Быть может, она по-своему и права, заставляя нас сохранять лишь для самих себя наши самые тонкие ощущения, могущие показаться смешными и ненужными для других. И все же как порою бывает обидна наша подобная беспомощность…

Император Николай Александрович вступил на престол очень молодым, когда ему было всего 26 лет. Он был на два года старше меня. Внешность его известна более или менее всем – ее довольно хорошо передают и разнообразные фотографии. Из имеющихся портретов, всегда глубже, чем фотографии, схватывающих внутренний облик человека, более схожий, пожалуй, был написан Серовым. Но он написан сравнительно давно и для последних годов нуждался бы в некоторых исправлениях. Говорили, что этот портрет не нравился императрице, знавшей, конечно, лучше художника внутренний мир своего супруга.

Мальчиком государь был очень красив и привлекателен, немного женственен; потом он возмужал, подурнел, но остался таким же ловким и сильным, как в молодости. Мне приходилось встречаться с ним в ту его юношескую пору, когда он еще не носил бороды, а лишь почти незаметные «баки» около висков. Тогда он очень напоминал своим лицом, но не фигурой, конечно, юного графа Л. Н. Толстого из 50-х годов, изображенного артиллерийским офицером в накинутой на плечи шинели. Это сходство оказалось и для меня совсем неожиданным.

Бородка, хотя и небольшая, порядочно старила государя и, по-моему, в общем, ему не шла. Но любя до болезненности, как и его отец, все свое национальное, он считал бороду принадлежностью всякого русского.

В полную противоположность своему брату великому князю Михаилу Александровичу, никогда не обращавший внимания ни на свою внешность, ни на внешность других, он все же сильно не одобрял возникшую среди многих гвардейских офицеров тогдашнюю англо-американскую моду сбривать себе дочиста усы. Насколько я помню, высшим гвардейским кавалерийским начальством было даже отдано распоряжение, чтобы офицеры не следовали этой чужеземной моде, предоставив ее лишь желающим «штатским»…

Как и его отец, император Александр III, государь Николай Александрович не любил стесняющей его движения одежды и предпочитал в домашней жизни старую, поношенную, подвергавшуюся из-за этого частым починкам. Являвшихся к нему лиц он принимал в своем кабинете, также одетый совершенно просто: или в серой тужурке или, иногда, в шелковой малиновой рубашке стрелков императорской фамилии, которую он очень любил, потому что она была не только удобна, но и национально-русская.

В дни войны он неизменно носил очень некрасивую защитную, из толстого солдатского сукна рубашку и такую же солдатскую шинель. Все его движения были спокойны, как-то размеренны и казались медленными. Он никогда не торопился, но никогда и не опаздывал. Был во всем очень точен и любил порядок в своих вещах и бумагах. И характер его внешне казался ровным и спокойным. Только один раз за все долгое время, что я его знал, я видел его рассерженным и возвысившим голос – дело касалось неисполнения отданного им неоднократно личного распоряжения. Но даже и тогда, когда он внутренне волновался или сердился, краска не выступала на его лице. Некоторая застенчивость, донесенная с детства, хотя и прикрытая особенной вежливостью, все же не покидала его до последних годов царствования. Но император Николай II мог, если хотел, казаться строгим. К сожалению, это желание у него никогда почти не появлялось, а если изредка и появлялось, то всегда или в шутку, или только на одно мгновение, когда надобность к тому уже прошла.

О глазах государя, глубоких, грустных и постоянно задумчивых, упоминалось в печати не раз. Каждый видел в них то, что ему хотелось видеть, а политика, и тут вмешиваясь не в свое дело, бывала «неправедным судьей». Многие даже утверждали, что император, кроме религии и своей внутренней жизни, был «равнодушен ко всему», что взгляд его поэтому «был холоден и скользил лишь поверхностно по всему окружающему» и что «он редко смотрел прямо в глаза собеседника».

Все это совершенно не верно, в особенности когда говорится о «равнодушии ко всему». Основной, плохо скрываемой чертой характера государя Николая Александровича была любовь к простым людям, основанная главным образом на жалости, а жалость ведь это испытываемая боль от страдания других. Он, за полным исключением интереса ко всякой грязи жизни – тогда взгляд его действительно становился холодным, – интересовался более или менее всем и довольно охотно делился с другими своими впечатлениями. Особенно его привлекало все бытовое, народное. От природы очень наблюдательный, он необычайно быстро схватывал особенности собеседника, по своей незначительности ускользавшие от других, даже очень впечатлительных людей. В его глазах можно было зачастую, в особенности в часы непринужденного общения, уловить и много иронии, но иронии всегда добродушной и, как мне казалось, ласковой. Даже упоминая в разговоре о чем-либо непривлекательном, в его обычном слове «несносно» не слышалось настоящего раздражения.

Совершенно ложны утверждения, что государь якобы избегал смотреть прямо в глаза тех, с кем говорил. Всякий, кто близко соприкасался с государем, знал и его любимую привычку при первой встрече с незнакомым ему человеком, которому он хотел оказать милость или дать какое-нибудь важное поручение, отводить того для разговора ближе к окну или располагаться так, чтобы на лицо собеседника падало возможно больше света, дабы иметь возможность лучше его рассмотреть. Во время такой «испытующей беседы» – как мы, свита, ее называли – глаза государя настойчиво не покидали глаз того, с кем он говорил. Многие сознавались, что выдержать такой пытливый взгляд его им бывало нелегко. Но он часто, уже с детства задумывался, и действительно в такие минуты можно было подумать, что он не замечал окружающего. Большею частью это происходило в часы общения с близкими, ему привычными людьми.

Всем известна также непревзойденная, кажется, никем способность государя во время мимолетных встреч запоминать надолго, если не навсегда, не только лица, но и фамилии тех, с кем ему приходилось говорить. Достигнуть этого, конечно, невозможно без пристального вглядывания в лица собеседников. Не доказывает ли это лишний раз, что ни один из них не оставался для него «безымянным» и что ко всякому из них он, может быть, и бессознательно, продолжал испытывать интерес. Бывали, впрочем, крайне редкие случаи, когда некоторые фамилии он и забывал. Это всегда было ему неприятно – вероятно, как знак его недостаточного внимания к людям, и он напрягал всю свою память, чтобы их возобновить. Мне вспоминается, с каким удовольствием говорил мне однажды государь о том, что он «наконец, после долгих усилий, вспомнил фамилию того ветерана, о котором у нас шла с ним ранее речь».

Мне думается, что ни у одного из предыдущих русских императоров в их внутреннем мире не было заложено уже со дня рождения столько счастливых данных для самого близкого единения царя с его 175 миллионами подданных, как у него. Стремление к этому единению у него постоянно и проявлялось даже внешне, во всех возможных его положению случаях, несмотря на то, что всякое искание популярности ему, от природы скромному и застенчивому, было органически противно. Судя по примерам детства, в тайниках души он, наверное, довольно сильно желал ответной любви своих подданных, но подобное чувство может испытывать лишь тот, кто сам их любит. Проявления у него этого чувства подтверждались у меня неоднократно и моими собственными наблюдениями, когда во время совместных поездок с ним по России я видел государя, окруженного не только солдатами, воспитанниками кадетских корпусов, институтками, ранеными и крестьянами, но и заводскими рабочими и просто городскими обывателями.

Препятствия к сближению, конечно, заключались не в нем, а в этих, для общей массы все же немногих, кто громче других кричал о царе, обособлявшем себя от народа, и своими небылицами, и непродуманными, вызывающими требованиями старались внести возможно большую рознь между престолом и населением.

Всякий шаг государя узнать ближе настроения других людей, не передового политического толка, встречался ими лишь с негодованием и самыми неправдоподобными подозрениями.

В особенности возмущались, когда государь несколько раз принимал у себя во дворце так называемые «черносотенные организации», точно люди, наполнявшие их, не были теми же русскими, о благе которых он обязан был столько же заботиться, как и о благе остальных.

Не только Милюков, но и лица, стоявшие ближе к трону, как Мосолов, Д. Ф. Трепов и другие, называли эти приемы «неудобными», «непонятными» и даже «тайными», потому что, хотя они происходили на глазах у всех при посредстве военно-походной канцелярии, но без ведома и разрешения (! ) церемониальной части, что вообще и ранее не было обязательным. Государя такие толкования необычайно сердили. «Неужели, – говорил он (кажется, гр. Фредериксу), – я не могу интересоваться тем, что думают и говорят преданные мне люди о моем управлении государством…»

Повторяю, что ни государь, ни императрица не искали легкой популярности; у них не было и намека на это, не свойственное их натурам стремление, проявление которого мне, при непередаваемой гордости за «своих», приходилось слишком часто наблюдать при других, даже наиболее могущественных иностранных дворянах. В обаятельной, естественной простоте государя скрывалось то настоящее русское величие, которое не нуждается ни в особо рассчитанных красивых фразах, ни в показных поступках, но которое тем не менее было способно притягивать к себе народные массы. Даже дни, протекавшие уже после отречения от престола, показывают, с какою силою это невольно чувствуемое величие сказывалось на настроении людей, окружавших тогда государя. Мне часто приходилось по моей службе и у нас в России, и за границей видеть при различных торжественных случаях появление монархов среди собравшихся подданных. Я старался всматриваться в те действительно величественные картины народной жизни, проходившие тогда перед моими глазами, невольно сам сливался с чувствами окружавшего меня людского моря, но нигде я не был так охвачен чувством особенной близости монарха к народу и народа к монарху, как у нас, во «внепарламентской», «не конституционной», а самодержавной России. Правда, я был русский и убежденный монархист и мог в этих случаях волноваться по своему врожденному русскому, но то же впечатление высказывали мне, с нескрываемым удивлением, и демократически настроенные иностранцы, которым приходилось присутствовать у нас при различных торжествах.

А между тем сколько раз многие из них, в том числе и доброжелательные монархи Европы (Эдуард VII, Гаакон и др. ) высказывали мне сожаление, что государь недостаточно популярен и не делает ни одного шага для приобретения этой популярности. «Ему надо часто показываться в обществе, принимать у себя, устраивать сближающие обеды и праздники, а не жить такою замкнутою жизнью давно ушедших веков», – говорили одни. «Почему он, по примеру других иностранных государей, не входит в более близкое соприкосновение с оппозицией, – добавляли и многие доброжелательные русские, – ведь опыт ясно показывает, что не только любезные слова, пожатие покрепче руки, внимание, оказанное на виду остальных собравшихся, способны иногда в несколько мгновений переменить политическое мировоззрение этих в большинстве случаев с ненасытным честолюбием и самолюбием людей…»

Но всякий, кто хоть немного знал государя и имел с ним общение не только во время коротких служебных докладов, понимал, насколько его благородной прямой натуре было противно завоевывать расположение к себе такими средствами, всегда унизительными не только для себя самого, но и по отношению к своим недоброжелателям. Такое рыцарское, не лишенное его всегдашней жалости отношение к своим противникам мне приходилось наблюдать в различных случаях. Вспоминается, как во время разгара войны, когда пришла весть о тяжелой болезни австрийского императора, государь с душевным сочувствием сказал мне: «Бедный старичок, как ему тяжело переживать все то, что сейчас происходит… в особенности сознавать, что он мог бы и не дать разразиться войне, и был все же бессилен это сделать…»

Вспоминаю и один вечер в Могилеве, когда я находился в кабинете государя с маленьким Алексеем Николаевичем и его наставником Г. Жильяром. Его Величество, сидя за письменным столом, готовился подписать какую-то бумагу и, обратясь ко мне, сказал: «Кто бы из нас, русских, мог подумать, что мне придется вот сейчас подписать это объявление войны Болгарии! 4 Подумайте, Мордвинов, той самой Болгарии, за освобождение которой пролилось столько русской крови… С гнетущим чувством подписываю этот несчастный документ… Я знаю, что сам болгарский народ тут ни при чем. Он не может быть врагом России, своей освободительницы… Это все происки вечных врагов славянства… Потом болгары, конечно, поймут, но будет, как всегда, уже поздно…» Государю были противны всякие игры, всякие замаскированные ходы, всякая неискренность, даже вынужденная якобы «для пользы дела». Он предпочитал молчать, вместо того чтобы подобранными фразами или осторожными поступками скрыть свое настоящее отношение к делу, как это умеют скрывать ловкие политики или дипломаты. Он и бывал очень часто молчалив, в особенности когда предполагал, что его слова могут чем-нибудь обидеть собеседника и сделать ему больно, но будучи раз высказанными эти слова всегда искренне передавали то, что он в данное время думал, не оставляя за собой никакой задней мысли. За все время довольно близкого общения с государем я видел его, быть может, слишком часто уходящим в себя, иногда, по моему мнению, непоследовательным (обычно в пользу справедливо им недолюбливаемых людей) – но всегда, безусловно, искренним и прямым, когда он высказывал свое мнение. Все же нередко чувствовалось, что ему, от природы чрезвычайно скромному, даже застенчивому, насквозь проникнутому чувством единоличной ответственности, невольно приходилось сомневаться в верности своих выводов, и потому было очень трудно «навязывать» свою волю другим. Но ведь только самовлюбленные, поверхностные натуры могут не иметь сомнений и высказывать свои решения с жестокостью сильной воли, недоступной для более вдумчивых и деликатных. Сильная воля – это свойство присуще не всякому. Оно часто ограниченное, как и физическая сила, и, конечно, как и эта последняя, не предполагает непременно высоких нравственных качеств. В этом отношении настроения государя очень часто совпадали с настроениями Мериме, считавшего своим долгом «лишь быть честным человеком и сомневаться»…

Я знаю, что мое утверждение о полной искренности государя (с теми, кто был с ним искренен) многим покажется голословным, и они будут по-прежнему указывать на благодарные поцелуи, расточаемые министрам одновременно с состоявшимся не по их желанию увольнением. Эти поцелуи хотя и редко, но бывали, и, конечно, не были теми лобзаниями души, какими их силились представить возмущенные повествователи. Таким словом нельзя назвать сердечный порыв государя, желавшего лишь сильнее высказать благодарность своим уходящим сотрудникам – притом далеко не всем – и показать им, что он как человек чутко понимает их нелегкие переживания при увольнении их императором и волнуется вместе с ними. Это бывал у него всегда только порыв, искренний и неподготовленный, ничего не имевший общего ни с хитростью, вероломством или коварством.

Увольняя почему-либо своих министров, государь обыкновенно записывал в свой дневник: «Много внутренней борьбы понадобилось мне для того, чтобы я пришел к этому решению».

Вообще отношение государя и его семьи к человеческим тяжелым внутренним переживаниям было изумительно сердечным и отзывчивым. Я прожил не один десяток годов, видел много хороших добрых людей, но почти не встречал такой чарующей по простоте доброты, как в семье моего государя и его отца.

Граф Витте, сам по виду сухой и важный – я знал только его внешность, – видимо, совсем не в силах был узнать душу своего императора, когда говорил «о сухости его сердца, происходившей якобы от слабости разума».

Таким же полным незнанием, по всем данным, обладал и В. Набоков. Разбираясь в этих воспоминаниях гр. Витте, он собственными словами так характеризует ушедшего навсегда государя: «Кроме воспитанности и доброты – в очень условном смысле, – никаких положительных черт в Николае II найти нельзя. А вот черты отрицательные: они собою определили весь характер царствования. Он вероломен, он фальшив; у него в характере нет истинного благородства… рисуется характер ничтожный, мелкий и женственно-злопамятный… Он самонадеян, тщеславен…». Изумительный предвзятостью, той же непонятной злобой и тем же непонятным неведением отличаются печатные суждения о государе и одного «передового» военного – генерала Е. И. Мартынова: «Недалекий от природы, – говорит он. – Слабовольный, легкомысленный и к тому же завистливый и фальшивый. Он вообще не любил способных, самостоятельных и серьезных людей, которые кололи ему глаза своим превосходством…»

Все мое существо, и, конечно, не у меня одного – возмущается, когда я слышу эти явно несправедливые, злобные слова. При всем стремлении найти недостатки у государя Николая Александровича его меньше всего можно было решиться назвать сухим. Потребовалось бы слишком много времени, чтобы перечислить случаи его безупречной, деликатной отзывчивости и его искренней радости, когда его помощь помогала людям оправиться от болезни или стать на ноги. Его доброта была не поверхностного качества, не выказывалась наружу и не уменьшалась от бесчиленных разочарований. Он помогал сколько мог из своих собственных средств, не задумываясь о величине просимой суммы, в том числе и лицам, к которым, я знал, он был лично не расположен. «Он скоро все раздаст, что имеет», – говорил мне однажды покойный кн. Н. Д. Оболенский, управляющий кабинетом Его Величества, основывая на этом даже свое желание покинуть занимаемую должность. Собственных средств у государя было сравнительно немного, около миллиона, императрица считалась богаче, у нее скопилось немного более полутора миллионов рублей.

Конечно, добротой государя слишком пользовались многие, и такая «неразборчивая» отзывчивость могла казаться «странной», «вредной» и лишь в самых редких случаях оправдывавшейся действительной нуждой. Я сам невольно принадлежал к числу этих не понявших такой широты.

Такие доводы приходилось выслушивать неоднократно и самому государю от многих докладывающих ему о просьбах лиц, а иногда «официально» им и уступать, помогая затем этим же самым просителям уже непосредственно от себя, негласным путем. «Где еще этим несчастным ждать проверки их нужды, – говорил как-то государь, – да и как проверить их искренность…» И приводил в пример один из случаев, не перестававший особенно волновать Его Величество, когда один из отставных офицеров, просивший об уплате неотложных долгов, упомянул в своем прошении, что в случае отказа он застрелится. «Вот тогда этому не поверили, считали только дерзкой угрозой и вымогательством, а я сам узнал затем из газет, что он действительно застрелился… Нет, такими вещами не шутят, когда обращаются ко мне…»

В этом отношении вся семья Александра III была одинакова. Я вспоминаю, как часто и великий князь Михаил Александрович, несмотря на мои частые, убедительные доводы, подтвержденные и у него самого не раз горьким опытом, все же не мог смириться отказать кому-либо в просимой помощи и оказывал ее нередко тайно от меня, самым милым и находчивым способом, о котором сам мне потом с удовлетворением рассказывал.

Взгляды государя и его семьи на человеческие взаимоотношения были рыцарски-благородными и доброжелательными, а атмосфера, в которой протекала жизнь, являлась тому наглядным доказательством. Во время семейных бесед разговор их был всегда далек от мелких пересудов, затрагивавших чью-либо семейную жизнь и бросавших какую-либо тень на одну из сторон. В течение многих дней и вечеров, когда я имел радость находиться в близком общении с царской семьей, я ни разу не слышал намека на сплетню, столь оживлявшую всегда все общества мира. Попытки некоторых близких лиц нарушить это обыкновение неизменно встречались молчанием или переменой разговора. В этом отношении семья моего государя была единственной из всех, которые я знал, – о них сплетничали все, даже близкие родные, они, по крайней мере при мне, не сплетничали ни о ком.

Вся грязь человеческой жизни, с которой государю как высшему лицу приходилось соприкасаться в некоторых делах о разводах, вызывала в нем, по известным лишь случаям и разговорам, ярко выраженную брезгливость и нежелание входить в подробности. Но вся семья отнюдь не обособлялась от жизни в других ее проявлениях. Эта жизнь, как светлая, так и темная, служебная и частная, ликующая и страдающая, – жизнь верхов и низов, несмотря на «замкнутость» и «китайскую стену», проникала к ним бесчисленными путями, и в бесчисленных случаях они соприкасались с нею непосредственно. И государь, и императрица, и дети волновались этими проявлениями жизни не менее, а скорее сильнее других, о чем я как очевидец имею возможность утверждать, и назвать государя «безучастным ко всему» было бы такой явной несообразностью, о которой в другое время, говоря об этих словах генерала Деникина, да и многих других, конечно, не стоило бы и упоминать. Если бы генерал Деникин и согласные с ним побывали бы действительно лично сами хоть на несколько дней в том «Царскосельском дворце», где, по их утверждению, «плелась липкая паутина грязи, распутства и преступлений», он, наверное, сейчас бы взял эти свои слова назад и заменил бы их фразою более подходившей к тогдашней действительности: «вокруг чистых, беспредельно преданных России обитателей Царскосельского дворца плелась уже давно липкая паутина грязи, распутства и преступлений, с предательством во главе»… И действительно, в настоящем, а не воображаемом Александровским дворце протекала лишь чистая, строгая, почти монашеская жизнь, с волнующею любовью к Родине, с горячими стремлениями к человечности и к счастью всего народа. Я знаю, что в противовес моим словам «о человечности» будут сейчас же ссылаться на вынужденное подавление оружием бунтов и на те смертные казни, которые, являясь последствием кровавых выступлений тогдашних революционеров, должны были изредка, по иронии судьбы, применяться даже в царствование этого, самого незлобивого и наиболее ценившего человеческую кровь монарха Европы. Эти наказания вводились на основании суровых военных законов, для сохранения жизни остального населения, и утверждались единодушно главнокомандующими военных округов. Если бы люди только знали, с каким отвращением и с какою душевною болью относился вообще государь к этому наказанию, несмотря на все доводы правительственных лиц в «необходимости» его применения! Он с ним не мог примириться даже в самое разнузданное время кровавых политических преступлений и всегда с удовлетворением указывал, что наши «деспотическое» законы, в противоположность демократическим республикам «просвещенных» стран, не знали этого наказания за убийство в обычных условиях жизни государства5. Я думаю, что ни одному человеку, стоявшему во главе тогдашнего управления, как только государю, не приходилось в тогдашнее злобное время столь мучительно задумываться над словами Паскаля: «Справедливость бессильна без силы, а сила – это тирания без справедливости». Одинаковые чувства разделяла с ним и императрица. По своим глубоким христианским воззрениям она была способна, как и ее сестра, великая княгиня Елизавета Федоровна, умолять о даровании жизни даже убийце ее собственного мужа. По собственным словам Его Величества, сказанным однажды с глубоким сердечным волнением: «Он за все время царствования не подписал лично ни одного смертного приговора, и, насколько я знаю, ни одна просьба о помиловании, дошедшая до него, не была им отклонена».

Мне лично в трех или четырех случаях приходилось как дежурному флигель-адъютанту представлять такие поступившие ходатайства – три из них по просьбе великой княгини Ольги Александровны, к которой с подобными просьбами обращались неизвестные ей люди, – и всегда государь с искренней радостью, душевным удовлетворением и поспешностью на них соглашался. Я вспоминаю, как однажды на имя дежурного флигель-адъютанта поступила по почте просьба о помиловании, не помню, кого-то из приговоренных военным судом к смертной казни и приговор о котором уже был утвержден к исполнению одним из главнокомандующих войсками, кажется, Одесского военного округа. Помню, что срок оставался чрезвычайно короткий, и государь, волнуясь очень, чтобы помилование пришло вовремя, сам обдумывал способы для скорейшего его доставления по назначению. Вспоминается мне и еще один случай, уже в последние месяцы царствования, в беспощадное время войны, когда государь был уже Верховным главнокомандующим и находился в Ставке, в Могилеве. Я был дежурным при Его Величестве, когда мне доложили, что какой-то проситель, еврей, прибывший издали, добивается всеми силами лично подать просьбу государю о помиловании своих родственников, двух молодых евреев-солдат, присужденных полевым судом Кавказского фронта к смертной казни за то, что, находясь в строю и желая избежать дальнейшей службы, умышленно ввиду неприятеля прострелили себе руки. Подобные случаи, повторяясь все чаще и чаще, вызывали и во всех иностранных армиях самые суровые меры для их устранения. Государь сейчас же взял от меня это прошение и направился с ним к генералу Алексееву, чтобы узнать у него, «что можно еще сделать для этих несчастных безумцев»… Чем кончилось это дело, я не знаю, но я видел искреннее желание государя облегчить участь осужденных по закону евреев.

Императора Николая II слишком часто называли и «упрямым», и «всегда сомневающимся» – вероятно, забывая, что упрямый почти никогда не сомневается, а сомневающийся не бывает упрям. Действительно, государь часто колебался и сомневался, но, как я уже сказал, происходило это у него из остро ощущаемого чувства единоличной ответственности за свои решения. Хотя «лучшее и враг хорошего», он всегда стремился к лучшему. Но в основных, глубоко им продуманных и выношенных не в один год верованиях он не сомневался никогда и следовал им с настойчивостью, так радовавшей многих, но и очень далекою от не раз придающего упрямства…

Государь был полон простоты и душевной деликатности необычайных, с которыми никогда не совмещается ни «фальшивость», ни «коварство». Он, как никто, умел ценить искренность, жаждал этой искренности в других и как никто умел хранить в себе тайну, доверенную ему в порыве откровенности другими. Но сам почти никогда не делился своими душевными переживаниями из чувства, как мне казалось, утонченной деликатности, а не подозрительного недоверия или гордости. В глубине же, повторяю с настойчивостью, это была душа чрезвычайно нежная и очень чувствительная, хотя он и делал все, чтобы эту свою сущность скрыть и не дать ей вырваться наружу даже по отношению к своим собственным детям. И все же его нежность довольно часто прорывалась, как я неоднократно замечал. Все жалующееся, просящее, обиженное, хотя нередко и притворное у хитрых людей, находило отклик в его сердце, молчавшем только при требованиях и угрозах. Я говорю это не голословно, а на основании личного убеждения, вынесенного из бесчисленных случаев, которым я был свидетелем. Государь поэтому мне всегда представлялся чересчур добрым и слишком снисходительным, но и человеком беспредельно верующим, у которого вера подкреплялась не только врожденными стремлениями и собственными размышлениями, но и склонностью к любви, а его любовь главным образом основывалась на жалости. Он, может быть, и не знал как следует тот простой народ, который жалел, но он его крепко любил – мы ведь все всегда любим существа и даже вещи за все те качества, которые мы сами, по нашим впечатлениям, желаем им присвоить… Наивность, жар, потребность убеждать во что бы то ни стало других, выявление собственного превосходства в его привычках, очень восторженного и наружно уравновешенного человека действительно отсутствовали. Они ему казались, вероятно, грубыми, отголоском слишком большой уверенности в самом себе, чего он так не любил в людях. Но это, конечно, не значило, что ему было неприятно общение с людьми, превосходившими его по развитию. Он вообще стремился быть справедливым ко всякому и, присматриваясь к новым людям, старался составить о них свое собственное мнение, обычно придавая мало значения, в особенности худому мнению, высказанному об этих же людях другими. В таких случаях нередко достигалось обратное: «оговоренные» люди, как, например, Распутин, в его глазах уже являлись обиженными, и он зачастую невольно бывал на их стороне.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...