Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Повествование четвертое. Стихии заявляют о себе




Повествование четвертое

СТИХИИ ЗАЯВЛЯЮТ О СЕБЕ

 

«Со времени появления первых окрашенных ягод ранних сортов и до начала сбора, на виноградниках никаких работ не производится, и они только охраняются».

«Летом почти ежегодно бывают более или менее сильные ливни, которые в течение короткого времени несут массу воды в овраги и речки. Изредка бывает град…»

Жизнеописание «Абрау».

 

– Офицера – народ испорченный: они, как звери, сами свою жизнь не щадили. Когда человек рабочий, он работу любит – самого себя любит, семью свою любит, весь народ бережет.

Заслуженный рабочий «Абрау» А. Н. Фокасьев.

 

 

 

Зной висел в этих безмятежных днях, как синяя виноградная кисть. Сегодня день еще ярче, каменные россыпи виноградников обжигают листья, и воздух жужжит мириадами нагретых мух. Это – послеобеденный сон лета. Дело уже почти сделано. Созревающий покой клонится дубовой веткой, висящей, как плеть, от тяжести желудей.

Покой и мир. Сладкий сок созревания, винная тяжесть бочек. Бондарь Бекельман обложился сухими коричневыми стружками. Рубанки, раскаленные добела, жарко шаркают по ровной клепке, и молотки стучат, набивая обручи. Старые бочки гулко катятся по каменным плитам, с них обивают фиолетовый винный камень, их чистят, моют, обжигают пламенем закисшие, трухлявые щербоватости, оглаживают стальными лезвиями, прилаживают новые бока и днища, обтягивают полосами железа – и они выстраиваются одна возле другой, руки в бок, важно выпятив свои круглые десятки, двадцатки и сороковки ведер.

Покой и мир. Герб этих дней: резные дубовые листья с парою желудей и кабанья щетина старого мастера Бекельмана. Он восстает из свежих толстозадых бочек, из кислой тишины подвалов багровым лицом, колючими усами и хриплым смехом веселого трактирщика; он бродит весь день и пенится грубыми шутками, мокрый рот его дышит лиловым вином; из него идут пузыри, натура его не терпит шпунта, – не мешало бы ему прикрыть солдатские усы виноградным листом. Так поступают с молодыми бочками, когда их распирает веселый дух вина: они исходят и гудят пеной, и липкий мокрый лист служит им предохранительным клапаном. Но прочь с дороги, дубовые ветки и кабаньи головы средневековья! Оловянные кружки давно отошли в область сказок, нет трактиров, увенчанных «Тремя голубыми щуками», у пылающих очагов не греются проезжие ландскнехты в плащах. Не мешало бы быть поосторожнее старому бондарю со своим языком, способным из топора сварить суп. Все изменилось: старина разлетелась, как дым. Где вы увидите подвалы, заплетенные мхом, с паучьими гнездами из плесени и ядовитых грибов? Где вы увидите старые бутылки, покрытые пушистой коркой, насиженной столетней пылью, которую боятся тронуть и хранят, как святыню? Где вы увидите мастеров, горланящих песню и пьющих прямо под бочкой, увенчанной лаврами? Не вам ли снятся они, бравый Бекельман, когда вы проходите, насвистывая, руки в карманы?

Мох старины? Но виноделы смеются над такими дурацкими вымыслами. Асфальт и цемент борются с сыростью, по резиновым шлангам бежит вода, смывающая плесень, серные газы душат гниение, а электричество качает сквозняки, прогоняющие старину, как призраки. Винные духи, где ваши романтические плащи? Виноделы стали походить на аптекарей, в подвалах чистота больницы, вино рождается на стерилизованных простынях. Бочки лежат одна на другой, – это дортуары веселых здоровых детей, – они вымыты содой, ощупаны искусными лекарями, в них спит, живет и играет детство листьев, света и воды, в них зреют мудрость и зло, страсть и забвенье, счастье и отчаянье, бунт и распад. Только один Бекельман – как гравюра на дереве. Он горланит песни цеховой дружбы, он целует всех прямо в губы и хлопает по плечу.

– Я старый слу‑ жи‑ вец! – подмигивает он Овидию. – Хе… Старый ка‑ дет… А? Кто сказал, что Бекельман ставит плохие бочки? Хе‑ хе… Бекельман умеет работать. Ему не нужны деньги, он не есть жадный… Что ему нужно? – хрипит старый бондарь. – Хе‑ хе… Только спокой. Поработать, рыбку половить – и ладно. У него не лопаются глаза на чужое добро… Что говорил ему Директор? Хо! Он не боится никого. У него кроме восьми деток нет ничего, – зачем ему деньги? Он мастер, он знаменитость там, где бродит вино…

Он смеется, выкатывая глаза, и гордо идет в бондарную. Это может плохо кончиться: нам рассказывали о нескольких предупреждениях. Правда, он замечательный мастер, бочки его знают Массандра, Дербент, Кахетия, но все же это веселье не приведет к добру… Овидий напрасно передает Веделю свои соображения о бондаре. Я знаю все его мысли: это романтический вздор, вредный для производства, и я не сомневаюсь, что винодел выслушивает его только из любезности. Что может думать Овидий?

– Демократия – краснорожа, как солнце. Она палит добродушной дружбой, целуется и поет на улицах. В ней, в грубоватом пожатии ее руки – спасение мира. Мы задыхаемся от холода, – говорит Овидий, – и Бекельманы греют нас душевным гостеприимством, они приносят свой теплый дом на улицы, они отапливают вселенную…

Это – все в его подлинном стиле. Ну, а дальше?.. Конечно, у Овидия хватит и на продолжение.

– Революция, – бросает он слова на ветер, – неужели революция, созданная руками Бекельманов, не получила прав разрешить им быть самими собой, свистать песни и попивать винцо за веселой работой? Старина Бекельман! Седоусый друг! Ты орешь на собраниях, душа у тебя проста, как ветер, руки твои покрыты рубцами, ты выносишь все горести из бедного дома и хохочешь над мальчишками, поучающими тебя из комсомольских книжек… «Щенки! – кричишь ты добродушно. – Поживите с мое! Для вас стал плох Бекельман, выпивший по случаю работы? С каких это пор детки стали делать мне замечания? Хо‑ хо! – орешь ты на всю улицу. – Я, правда, выпил, но много ли у вас убавилось? Плохи ли стали бочки старого мастера? И почему Директор улыбается, подписывая мне выговоры? Деточки, неужто винцо мы делаем только для званых обедов? »

Это – вредная ерунда, интеллигентщина, милый Овидий! Производство не терпит индивидуализма, и дело вовсе не в красной роже, сияющей солнцем. Вы не правы, хотя я великолепно понимаю, что вы хотели сказать. И правы ли вы, что мы задыхаемся от холода? Не ищите тепла, дружбы, уюта так, как их искали столетиями, – их нет во всем том, что не слилось в поток мирового смысла. Мне говорят: не стало дружбы, нет гостеприимных рук, нет бескорыстных глаз, отданных одному. Очень хорошо, – отвечаю я. – Порошинки собраны в мировой заряд, он вспыхнул планетным пламенем, мечта обуяла всю жизнь, дружба соединяет народы, смысл стал красотой, уют отдан улицам, полям, корпусам фабрик и плотинам, замыкающим реки. Пора сделать уютным весь мир, украсить его, как огромный освещенный дом, пусть люди поживут в нем полным хозяином. Я думаю, что человек предназначен именно для этого. Народы будут запросто приезжать в гости друг к другу, на такой вечеринке будет поинтереснее, чем в двух комнатах Ивана Иваныча, с раскрашенным граммофоном в углу. Какие встречи, какие знакомства! Какое веселье! Кто может сейчас веселиться вдвоем и ждать, чтобы мгновение остановилось? Чепуха. Может быть рано говорить вам все это, Овидий?

Нет, время пришло говорить о красоте смысла. Вы сказали о холоде, о сумрачности лиц, о редком смехе… Дорогой! Негр на московском бульваре – это океан огромной любви, это песня мировой нежности, это истомившиеся уста миллионов, протянутые через континенты, это величавая дружба, – надо уметь только это почувствовать. Вместо маленького рябого сердца Марьи Ивановны послушайте запыхавшееся, идущее в бой сердце человечества. Страстные глаза мира полны гнева, восторга, упоения и участия…

Я знаю, что ответит на это Овидий: он безнадежен и доволен собой.

– Ужасный эгоизм! – вспыхивает он сразу. – Я считаю, что абстрактные люди – преступники. Они успели согнать с жизни ее самые простые улыбки. Для меня пушкинская няня дороже ваших несуществующих уютов. Бекельман – красный день пролетариата. Я люблю людей, а не идеи о них.

– Ну, и отлично! Разговор окончен.

Покой и мир вокруг. Каждый из нас бредет по своим делам. Каждый из нас имеет здесь своих друзей.

 

 

Когда мне становится скучно и голова начинает кружиться от жарких деревьев, я спускаюсь с горы и ищу кочегара подвала столовых вин Придачина. Он неизменно сидит у дверей кочегарки, заложив ногу на ногу, и, как крот, смотрит на солнце.

Двери его владений раскрыты настежь, окна кочегарки слепы от полдня, в ее сумраке спотыкаются лучи и реют столбами световой пыли. Оранжевые мазутные бреды стекол переливаются всеми оттенками спектра: в кочегарке мутно, она перемазана маслом, она шипит и топится в серой золе, как мертвый товарный паровоз, лишенный бега и мелькания полевых цветов.

Придачин сидит на дубовом обрубке и смотрит в мир единственным глазом; он довольно и хитро копошится своим бельмом под кожаной фуражкой и курит, насыпая табачную крупу в длинные колпачки из газетной бумаги. Покой и мир разлиты в его существе. Котлы подмигивают ему из медных старинных окуляров, старчески дрожа черными стрелками… Шесть атмосфер. Это очень немного, но вполне хватает, чтобы парить старые бочки и выполнять кое‑ какие работы несущественного значения. Три раза в день он открывает пар и командует гудком. Женщины тогда будят сонных мужей, и прекращаются всякие сны. В час дня кочегар поднимается, как метр‑ д‑ отель, и вежливо приглашает к обеду. Ровно в пять он закрывает подвал и останавливает человеческие руки. Тогда снимаются фартуки, а Эдуард Ведель медленно спускается к дороге, ведущей к «Вилле роз». Это очень внушительно: винодел идет, как сам Ной, под серой демократической кепкой. День закончен, можно поужинать в столовой за тридцать пять копеек, посидеть у кооператива и посудачить о разных делах. Кочегар проходит к себе в казарму на «Птичий участок», важный, как неразрешенная загадка. Иногда его можно видеть в лавке: он покупает всякую ерунду. Я встречал его и в клубе, где раз в неделю показывают фильмы о великих страстях.

– Что это за чудак? – спрашивал меня не один раз Овидий. – Не знаете ли вы, почему он надут, как петух? Он носит свою особу и огромный нос, точно важный пэр – меховую мантию. А его борода! Это напоминает гнома, раскачивающего фонарик… Занятый субъект! Вообще здесь все преисполнены важности. Чорт его знает что! Я заметил, что он всегда один…

В самом деле, он никогда не скучает в собственном обществе и нисколько не похож на веселого Бекельмана. Но я полюбил посещения кочегарки, хотя мне не удалось выудить там ни одного лишнего слова. Очевидно, Придачин занимается философией и тайно пишет какой‑ нибудь труд о смысле человеческого счастья. Может быть, это и так: сейчас можно ожидать чего угодно, а сидеть целыми днями у горячих котлов и улыбаться – что‑ нибудь да значит.

– Так… – говорю я, усаживаясь на табурет. – Скоро поспеет виноград. Я думаю, что это прибавит вам работы. Не хотите ли закурить? Это – кавказские папиросы. Берите, берите… Я должен извиниться: они немного затхлы и неприятны на вкус.

Я начинаю болтать о всяких пустяках. Не находит ли кочегар, что скучно жить одному в сорок лет и что гораздо лучше иметь жену и гулять с ней под ручку?

– Вы подумайте, – говорю я, закидывая в муть кочегарки блестящую удочку, – как было бы это хорошо!

Я рисую перед ним блестящую картину довольства и радости, но кочегар смеется и качает головой.

– Нет! – восклицает он. – Н‑ нет… Дай еще закурить.

Когда он смеется, из черной пакли его бороды смотрит бес. У него редкие зубы, похожие на кабаньи клыки.

Он смотрит на меня подозрительно: бес делает какие‑ то тайные знаки. Придачин довольно сосет папиросу и мусолит ее красными толстыми губами. Его нелегко вывести на чистую воду.

Я спрашиваю совершенно равнодушно:

– Довольны ли вы своей жизнью? Не скучно ли вам? Есть ли у вас друзья и знакомые? Скажите, по крайней мере, как ваше имя и отчество? Мне нужно все это знать: я хочу записать ваши слова… Видите, – я вынимаю записную книжку, – я беру карандаш. Я буду слушать вас очень внимательно…

Я сделал все, чтобы возбудить в кочегаре тщеславие. Я говорил о газетах, о прекрасной фотографии, отпечатанной посредине текста, о тысячах читателей, я тонко намекал на возможность славы. А что скажут в Абрау? В читальне под деревьями парка, где на столах мерцают журналы и газетные полосы… Как будут шептаться! Что будут говорить! Не правда ли, об этом стоит задуматься?

– Н‑ нет! Н‑ нет! – смеялся от души кочегар. – Я тебя знаю: ты такой. Ты скажи сам, как меня зовут, догадайся.

Он хитро подмигивал бельмом. Таинственность была его капиталом, я это отлично видел. Он чрезвычайно доволен. Я вижу, что он считает вполне понятным, что им интересуется вся страна. Он поднимается с обрубка и ходит передо мной, распушившись важным индюком. Башмаки его дырявы и стоптаны, шнурки на них отсутствуют, штаны его поражают, как перепутанные стропила строящегося здания: это загадочная система заплат, обличающая смелость одинокого мужского творчества. Боже, что это за штаны! Это – безумие портновской иглы и вдохновение мастера, гордо пренебрегшего старыми приемами. Кусок мешочной ткани пересекает их сзади, как запасная ферма моста, поддерживающая весь замысел сложной конструкции. Он пренебрег всем, и любая женщина отступила бы перед хаосом этих заплат, громоздящихся, как горы Кавказа. Каждый день он кладет новый смелый мазок. Он доволен собой и не заботится о мнении других. Быть может, я думаю, что его котлы – простая штука? Один из них в действии. Он подходит к нему, как батрак к безмолвному родному быку, и я вижу, что он хочет поразить меня фамильярностью обращения с этими сложными вещами, о которых гласят инструкции надзора на стене кочегарки. Там говорится очень много, пункты инструкции жестоки, они говорят о страшной силе пара и стали; надо держать ухо востро: один промах – и правила безопасности полетят в бездну, к дьяволу, чудовищным взрывом несчастья. Придачин открывает выпуклую дверцу топки и пылает в раскаленных смерчах гудящего ада. День сразу темнеет за пыльными окнами, электрическая лампочка наверху еле светит желтым зрачком. Дверца хлопает, он берется за кран водоизмерителя, поворачивает рукоять…

Оглушительным вскриком, визгом и свистом взлетает пар. Котел прыгает вверх жужжащим воем и уносится в белых тучах. Пшшш‑ жжик!.. – выключает он рукоять, и пар крутится в воздухе, рассеянно оглядываясь на черный котел, и краны клокочут брызгами.

– Ви‑ дал? – говорит кочегар и поворачивает торжествующе огромный нос в синих угрях.

Я сижу совсем уничтоженный. Это действительно сильно. Вж‑ ж‑ ж‑ шшш‑ жик! – прыгает опять котел, и вулкан бешенства закрывает кочегара, стоящего в преисподних клубах с торжеством дьявола.

– Это еще полдавления! – говорит он довольно, закрывая краны, и мы сидим, опять мирно беседуя.

Время бежит незаметно, обгоняя солнце.

– …Александр. Вас зовут Александр Яковлевич! – говорю я. – Александр – величественное имя… Яковлевич – это поправка вашего батрачества, смягчение холодной классичности первого имени задушевностью народности… Александр Яковлевич, правильно?

– Н‑ нет! Н‑ нет! – прыгает восторг кочегара. – Н‑ нет!

– Нет? Сейчас… Вас зовут… Сейчас, сейчас… Вас зовут Владимир Кузьмич. Нет – Михаил Иванович… Михаил – разящее имя, меч, поднятый над головой, жестокость во имя истины.

– Н‑ нет! – гордо бросает Придачин.

– Петр! Петр! – кричу я. – Вы не отвертелись! Именно Петр – строитель, кузнец, плотник… Вас зовут Петром Александровичем. Вы труженик в заплатах. Александр – наполняет вас эпосом, дает вам героический щит, поднимает вас, как статую… Неужели нет? Я придаю такое значение именам… Ну, хорошо, вас зовут Георгий Владимирович.

– Н‑ нет! – окончательно добивает меня кочегар. – Ни‑ чего ты не зна‑ ешь. Дай закурить, тогда скажу.

– Пожалуйста, пожалуйста!

– Меня прозывают… – довольно растягивает время кочегар, закуривая. – Ну, как ты думал? Ты только ничего не записывай, а то не скажу… Иль‑ я Пав‑ лов При‑ да‑ чин. Понятно?

Илья Павлович. Бог ты мой! Пожалуй, это самое подходящее, об этом нужно будет подумать… Илья. Кто был Ильей? Илья Мечников, Илья‑ громовержец… «Илья» приставлен к имени человека, претворившего мир в бурю и все бури – в дело. Это – хорошее имя, оно просто, как добрый кусок дерева в руках мастера, но ведь и дерево может дать буйный огонь. Это – верное, не обманывающее имя: оно мудро и народно, но и жестоко и справедливо. Оно грохочет громом и проливает светлозеленый дождь. Илья. Это имя пригрето на завалинке человечества солнцем мудрого опыта. Но Павел? Что я могу сказать о Павле? Я не вполне осознал и уловил запах звуков этого имени. Имена, как цветы – это запахи характеров и смысла людей, они – как заглавия книг. Они не случайны, уверяю вас!

Илья Павлович Придачин – звучит очень солидно, – не потому ли кочегар носит заплатанные штаны с таким довольством и гордостью? Доволен ли он своим положением? Об этом мы говорили не раз. Он вылез на обрубок дерева у дверей кочегарки из темной оттаявшей земли и прошлого мрака, он обогревает себя, как весенний крот, и купается в лучах солнца. Сорок лет жизни: он никогда не имел кровати и никогда не получил ни одного письма. Ни одного письма в жизни – мне становится жутко… Ни одного! Годы уже в прошлом, они разрыты маленькими когтистыми лапами и темнеют сырой могилой, – он смотрит вверх слепыми глазами: разве не пахнет воздух, слетающий с подсохших листьев, фиалковым корнем? Он один в мире. Лучи трезвонят в окна кочегарки. Может быть, он до сих пор лежит между колен забитой жизнью батрачки, выброшенный судорогами к свету и обтертый навозным подолом, в соломе коровьего сарая, сорок лет тому назад?

– Жить можно, – говорит он важно и торжественно. – Плоховаты харчи, но мне хватает. В казарме спокой, у каждого койка и матрац – не то, что раньше. Службу, например, взять: полное уважение…

Котлы – тонкая штука, но для него сущая ерунда.

Он дожидался этого места сорок лет. Ему весело. Не всякий раскусит его положение, и он не будет кричать и бить себя кулаками в грудь, как мастер Бекельман.

– Ты меня не проведешь, – говорит он. – Чего ты там записываешь? – Он доволен жизнью и не желает соваться в газетные листы. – Ты такой… – говорит он. – Я тебя знаю. Я и сам читаю газетку, как там международная агитация идет, – он грозит пальцем и подмигивает. – Нечего заниматься пустяками! Есть дела поважнее его.

Покой и мир. С важностью вытаскивает он часы, завернутые в тряпку, встает.

– Шанкер на семи камнях! – говорит он о часах гордо и медленно.

Он идет за котел, берется за проволоку. Необычайное довольство и торжество разлиты на его лице. Он смотрит на циферблат, тянет проволоку вниз и долго и торжественно стоит, маленький, в серых масляных лохмотьях, когда наверху, в огромном сияющем мире, уходящем ко всем странам, над красной высокой черепицей цветет трепещущее облако пара, гудит, свистит заунывным звоном и бежит по горам и виноградникам медными вещими звуками, чтобы неожиданно и недоуменно оборваться и стихнуть.

– Видал? – говорит он. – Это тонкая штука.

– Да, да, – повторяю я. – Лично я не способен на это.

Мы расстаемся. Он идет обедать, надутый, как петух, а я ищу своих друзей. Я доволен, я счастлив, я так рад, что попал в эти места.

– Что у вас сегодня такой странный вид? – спрашивает меня Поджигатель, беседующий с Директором. – Может быть, вы нездоровы?

– Нет, все идет хорошо… Здравствуй, Директор!

Мы идем обедать. Овидий и Поджигатель рассказывают мне последнюю новость: приехал художник из Ленинграда, известное имя, вместе с ним девушка, его сестра. Овидий находит ее чрезвычайно милой. Я молчу.

– Что случилось с вами? – тормошит меня поэт. – Что вы молчите?

Что случилось со мной? Ничего особенного. Просто я задумался над некоторыми вещами, а Эдуард Августович угостил меня в лаборатории стаканчиком старого каберне.

 

 

Солнце сошло с ума, и все перевернулось.

Поджигатель целыми днями сидит в рабочкоме, ходит с Директором и выступает на собраниях. Нас двое: Овидий и я, – мы решили дать себе отдых. Все равно, вечером мы услышим все новости и узнаем, как идет мировое сражение. Совхоз живет, как виноградный лист, он шелестит под звездными ночами, набирает сил, днем он ослепительно‑ спокойно отдает себя жару и солнцу.

Дни созревания: они накалены, как белый кусок железа в полутемной кузнице. Дни сияют, черный взлетающий молот кует их с утра до вечера, я вижу его ровные удары, и в глазах и в сердце полыхают закопченные, темные молотки. Я с трудом переношу этот зной. Камни дуреют от блеска, кусты винограда кипят зеленою пеной, мутное озеро шипит в каменных берегах.

В зное есть величайшая скука, время накаливания тяготит, как ожидание боя.

Сорок градусов. День нестерпим. Графин в столовой блестит, как безумие космоса, фикусы на столах убивают буднями. Когда же цикады начнут итальянское каприччио? Мне вспоминается степь, станция Алтата, вагоны, сухие, как спичечные коробки, рыжая копоть паровоза и босые ноги пехоты, обжигаемые пылью. Дохлый верблюд валяется у пыльных акаций. «Воды, воды! » – кричат горячие рельсы и шпалы, закапанные мазутом. Какая скука ожидания! Дальше, дальше… Последняя станция, взорванная позавчера, пустые дома и солоноватый воздух, кишащий зелеными мухами. Конец света: рельсы разобраны, комендант в матросской фуфайке обвешан бомбами, у него только пятнадцать красноармейцев, они валяются у изгороди, два пулемета торчат на крыше, сломанная водокачка висит в палящем солнце… Паровоз уходит обратно. Седой, как лунь, машинист дает полный пар. Покачиваясь и неистово крутя шатунами, развевается паровоз и головешкой пропадает в степи. Вагоны стоят, от них пахнет купоросом, лошади ударяют копытами в деревянную обшивку. Сорок градусов.

– Идиотство! – бормочет командир, огромный полковник, с приставкою «бывший», в широченной гимнастерке без пояса, звякая шпорами. – Товарищ комиссар, имейте в виду, я не отвечаю за приказы штаба дивизии. Полевые гаубицы – есть полевые гаубицы. У противника превосходная кавалерия. Комендант располагает лишь двумя люисами, связи нет никакой… Прошу вас собрать дивизион и объяснить положение красноармейцам.

Боже, какая жара! Мухи жужжат сумасшествием, вся станция завалена внутренностями животных: части били и свежевали скот прямо на путях, все колодцы завалены падалью. Комендант в этом пекле вторую неделю, он обречен, связь случайна, провода разрушаются ежечасно… Он равнодушно отдает распоряжения, пушки с грохотом скатывают на перрон. Смертники – лихие бойцы, ухарски обнявшись, гуляют по станции. На них чертовские засаленные шлемы с красными звездами. Я запомнил одного франта: папаха шире плеч, перетянутая красной лентой, свисала живым черным бараном, соломенные кудри на лбу его пылились мириадами гнид. Он ходил с гармошкой и снисходительно посматривал на желтые ремни, свежие гимнастерки и хрустящие английские седла… Орудия слаженно гремели с платформ, орудийные начальники при шашках и кобурах бряцали железными шпорами. Парень насмешливо трогал меха. Он смотрел на ловко подпоясанную регулярную часть, как ленивый философ на светскую женщину, сверкающую обаянием.

– Эй, кобылка! – крикнул ему артиллерист второй батареи, усатый щеголь и весельчак из Самары. – Котелок потерял! Держи штаны шире – кашей угощу. Ишь, расслюнявился, сытый чорт!

Парень нехотя останавливается; он равнодушно перебирает лады и зевает огромной степной скукой: ему лень отвечать, лень дожидаться смерти. «Ужасы войны – это развлечение, – говорит его насмешливое спокойствие. – Ожидание неизбежного висит, как зной, скука и пыль, – это и есть ужас». Ему лень подтянуть штаны, прореха их расстегнута, а ему наплевать. Дни идут здесь невыносимо медленно, пехоте лень колотить вшей, все спят. Чем хуже и безнадежней, тем ленивее поднимается рука, тем слаще слушать ночную опасность, бродящую у заборов дулом лихой казачьей винтовки.

В войне побеждает тот, кто находит мужество проснуться вовремя, застегнуть брюки, вычистить сапоги. Армии разлагаются от праздности, тоски ожидания, от предсмертной спячки. Но этот зной! Он жужжит, как далекая станция, и наводит на воспоминания. Папаха и лента… Где‑ то его лихие крестьянские кудри? Потерять чувство страха, спать под пулями – значит погибнуть. Казаки рубили таких храбрецов полупрезрительно. Я думаю, что парень не избежал такой участи. Его вели к забору, щелкая затворами, а он зевал и почесывался, не произнося ни одного слова. Огромная голова его ткнулась в землю равнодушно, – в ней было порядочно крестьянского фатализма и солдатских вшей.

Я вижу, что Овидий с трудом переносит подобные дни. Он перестал бриться, несколько дней мы не получаем арбузов от его друга китайца Жан‑ Суа, сорочки Лирика больше не поражают свежестью. Даже Поджигатель сделал ему замечание: он попрежнему печется о мальчике и заботится о его галстуках, как влюбленная жена. Это потешно. Пара довольно курьезна. Наш разрушитель имеет вид санкюлота, хотя бреется аккуратно через каждые два дня. Впрочем, есть еще одна странность: он обращается с книгами необыкновенно осторожно и не терпит пятен на страницах, загнутых углов и помятых обложек. Педантизм его в этом отношении неиссякаем. В бедной каморке, заваленной газетами, я видывал редкие экземпляры в прекрасных переплетах. «Золотой осел», Жан‑ Жак Руссо, несколько томиков Шекспира и стихи Верхарна – это что‑ нибудь да значит. Книжная полка – единственное богатство Поджигателя, и не какая‑ нибудь, а шведско‑ американская, из красного дерева. Двести пятьдесят рублей! Она стоит, как белая ворона, и блещет тиснеными корешками и чистыми стеклами. Это случайная покупка. Он написал брошюру о китайских событиях, он оправдывает полку успехами на Востоке и позволяет себе роскошь чуть продвинуться в область культурного стиля. Быть может, китайский пролетариат подтолкнет его на дальнейшее. Нельзя же спать, в самом деле, на какой‑ то геометрической загадке из железных ржавых прутьев, доставшихся ему с жилищным ордером из МК.

Но Овидий… Его поведение наводит на размышления. Вряд ли он сумел бы выдержать пехотную скуку обреченной станции. Он перестал ухаживать за собой в дни ужасного зноя и предпочитает валяться на кровати, с книгами из местной библиотеки. Он дошел до ерунды и читает роман весом в десять фунтов, какую‑ то безнадежную хронику с фотографиями влюбленного в себя и безвкусного автора. Это уже последнее, тут недалеко до парня с расстегнутой прорехой, – я боюсь, что Лирик ожидает от жизни только бенгальских огней и может дойти до ленивой храбрости.

– Боже мой! Как насобачились писать! – вздыхает он, ворочая пружины кровати. – Вы подумайте, я прочитал только сто страниц. Неужели не будет дождя? Я задыхаюсь в этом пекле, мне надоело все, и я не могу больше шляться по виноградникам!

Почему уехал художник? Он появился как сон, сестра его опахнула нас лесной прохладой, она прозвучала как влажный колокольчик… Ее зовут Люся, вы подумайте: Люся! Они поехали за вещами в Новороссийск и исчезли, как и все в жизни. Ах, – он страдал, словно от зубной боли и читал роман, забывая о деле, – ах, они не вернутся! Мы погибнем от скуки.

Он перестал ходить в «Виллу роз» и записывать изящные новеллы старого Веделя. Он не восхищался более вином и его тайнами. Зной перевернул все, шум жизни был неуловим, и ночи не приносили ему никакой прохлады.

 

 

Директор вывесил приказ на дверях управления, категоричный и отрывистый, как манифест военного времени. Сбор винограда начнется через несколько дней. Всякие отпуска прекращены. Заведующий шампанским производством, профессор А. М. Фролов‑ Багреев, прибыл и вступил в исполнение своих служебных обязанностей. Секретарем управления совхоза назначается тов. Д. Петухов.

Это тонкая штука – создавать вино. Я вижу Директора повсюду. Он ругается с технической частью и шоферами; каменщиков нужно бросить на ремонт дорог, автомашины должны быть готовы для сбора; он собирается заменить подводы и рессорные линейки механической силой; он громит кооперацию за хвосты у лавки и столовой и пускает в ход словарь Даля, целиком, прибавляя к нему новые словообразования. Солнце поднимается рано, заседания идут непрерывно. Директор устраивает их на ходу, пробегая по каменным лестницам с горы на гору. Он хватает свои дела прямо за шиворот, свита еле поспевает за грубияном, высунув языки. На нем ночная сорочка, ворот ее расстегнут.

– А‑ а‑ а!.. – кричит он, увидев кооператоров. – Вот вы где, голубчики! – и он осаживает бег, громоздясь шестипудовым гневом и тяжестью степных мускулов. В карих глазах его полыхает украинская ночь. – Здравствуйте!.. – и он закладывает кулаки в бока, окидывая снисходительно приближающихся молодых людей молчаливой паузой. – Как пожи‑ ва‑ ете? Как выспались?.. Ну, вот что, друзья мои… Прекратить! – вдруг кричит он, наливаясь багровой краской. – Слышите? Прек‑ ра‑ тить! Я тебя, Бронштейн, за решетку посажу. Я тебя предупреждал бросить эту лавочку. Ты что, на Дирек‑ то‑ ра пошел? Бар‑ дак у меня под видом кооперации устраиваешь? Это кто тебе арбузы по руб‑ лю продавать позволил? Контрреволюцию среди рабочих разводить, а?! Разгоню всех! Камня на камне от вашего рундука не оставлю!.. Ч‑ что? Церабкооп установил? Да я вас всех…

Он ударяет по молодым людям волжской баржей, бросает их вниз, топчет своей волей и топит в истории.

– В последний раз! – дышит он тяжело. – Ты, Бронштейн, имей это в виду…

Свита раздумчиво и деликатно смотрит в сторону виноградников.

Директор еще бушует, но все медленнее, медленнее. Его гнев постепенно стихает.

– Смотрите, не подкачайте с питанием, – беседует уже с отдышкой Директор, – бросьте эту автономию. Кооперация – не для наживы. Продавать – пятнадцать копеек арбуз на круг. Никаких надбавок! Распоряжение Директора – и кончено.

Он зевает, смотрит вверх, поддергивает брюки. Картузик его глядит насмешливо. Мгновение – и он, и свита, и кооперация катятся по лестнице. Бронштейн хохочет и, разводя руками, жужжит на ухо Директору. Он тонок, как библейская лоза, туркестанская тюбетейка придает ему шутовской вид.

– Нет, вы подумайте, – говорит он, подделывая голос под жаргон, – что вы только говорите, Директор!.. Разве государство не может сделать верного дела? Ва! Это я гарантирую. Даю честное слово!

Директорский голос скатывается вниз. По лестнице медленно поднимается Эдуард Августович, величественно передыхая на площадках.

– Яшник! Ах, этот Яшник! – качает он головой, подсмеиваясь.

– Чудак! Вот чудак! Вы знаете, – он тяжело дышит, – они сходят с ума со своими планами… Да.

Мы закуриваем.

Планы… Ведель не научился их составлять за сорок пять лет. Он, очевидно, забыл свои записные книжки…

– Вы знаете, – говорит он, останавливаясь, – мне припоминается один год. Управляющий тоже составил планы: все было очень хорошо, мы приготовились к виноделию, процент сахаристости был достаточен. Хе‑ хе… – смеется он. – Подул ветер – и все планы остались на бумаге. Тольке один дождь и немного града… Когда идет брожение, мы привыкли смотреть на термометр: это очень важно. Нужно быть аккуратным, молодое вино легко простуживается: небольшой северный ветер – и надо закрывать двери. Подвал – это как инкубатор для цыплят. Можно погубить хорошее вино. Я боюсь, как бы не повторилась такая история… Но этот веселый Яшник! Ах, добродушный чудак!

Он качает головой и смеется от души, чуть горбясь и клонясь седой головой в кепке. Куда направлюсь я? Быть может, я отправлюсь с ним в подвал? Он с удовольствием покажет мне прессовое отделение… Подготовка к виноделию идет, но он сомневается в приказе Директора. Никто не может отвечать за небо, в этом районе солнце и дождь чрезвычайно капризны. Он говорит о знаменитом норд‑ осте.

– Он вовсе не так страшен, как вода, – говорит винодел, – это наш дезинфектор. Хе‑ хе, – подсмеивается он, – этот ветер устраивает славные штуки…

Знаю ли я, что он срывает со всех якорей морские пароходы и прекращает уличное движение в городе? Правда, здесь он несколько слабее, но осенью озеро штормует, как океан, и ему трудно сидеть в подвале, слушая мелкий дождь и грохот волн, плещущих за горами. Осенние дни темны, все спит глубоким сном, и ни один поэт не является сюда за грязью на сапогах и дождем на шляпе. Скучная пора! Но летом норд‑ ост радует винодела и хорошо служит доброму вину: без него грибок мильдью не оставил бы в покое дождевые виноградники. Он помнит хорошо тысяча девятьсот десятый год. Дожди шли, как из ведра, росы падали обильно, этот мильдью не давал никому покоя. Бордосская жидкость смывалась мгновенно, рабочие выбивались из сил, мильдью охватывал огромные площади, и в конце концов бедствие надвигалось, как грозовая туча.

– Хе‑ хе! Французские специалисты утверждали, что урожай погиб. Во Франции при таком заражении машут рукой. Но хорошо то, что хорошо кончается. Норд‑ ост в течение суток приостановил ядовитые полчища, мильдью исчез, вино десятого года было превосходным по тонкости и свежести вкуса… Я сделал отличное вино, – повторил Ведель. – Десятый год оказался счастливым… В моем деле мало писать бумаги в рабочком и выступать с докладами на собраниях. Нужно иметь хорошую память – подругу опыта и не забывать заглядывать в записную книжку…

Солнце, вода, ветер. Кругом зной, сиянье. Солнце – как бред тифозного…

 

 

Ее зовут Светланой Алексеевной. Она приехала. Жизнь ворвалась, как ветер, в наши знойные стены, ее голос опахнул нас студеной погремушкой водяного колокольчика. Овидий был прав: в ее имени – сочный стебелек, белая ночная роса, запах месяца в сыром луге. Художник приехал с севера, она – его сестра, и они оба будут жить рядом с нами.

Они сидели здесь, говорили. Два желтых чемодана, складной мольберт, полированный ящик, рамы с холстами. Живописец в клетчатом костюме, галстук его сбит набок, волосы на ровный пробор, свисают чолкой ко лбу. Ему или семьдесят или тридцать лет: когда он смеется – он помятый беззубый дядюшка, двух зубов у него нет… На кого он похож? Быть может, на американца… Нет, брюки сидят у него мешком. Это – наш, русский живописец, имеющий сестру, при виде которой Поджигатель подобрал босые ноги и незаметно завернул их в одеяло.

В ней ничего исключительного. Разве мы не видели прекрасных женщин, Неунывающий Друг? И разве они созданы иначе, чем мы? Все очень просто в мире, и смешно волноваться, когда приезжает девушка, у которой лицо белее, чем у других, а когда она поднимается от чемодана, в подколенных ложбинках разглаживаются нежные синяки, подобные теням под утомленными глазами. В этом нет ничего удивительного: несколько вен, здоровый пульс. Пусть Овидий находит здесь млечное мерцание звезд, – мы с вами видели подобные тениссные туфли, платье с лукавой скромностью, волосы, щекочущие шею певучими прядями, и эту походку… Но Поджигатель спрятал красные ноги и проделал хитрый маневр с большой ловкостью. У него был достаточно растерянный вид.

Мы поговорили о разных вещах, о любезности Директора. Честное слово, Люся смотрела на нас с любопытством.

Живописец подмигивал нам с Овидием.

– Братцы мои, – разводил он руками, – ничего не понимаю! «Купаж», «ассамбляж», «дегоржаж»… Чорт его знает! Когда же будет выпиваж? Нельзя ли сегодня же приступить к дегустации?.. Молчи, молчи! – накинулся он на сестру. – Она хуже, чем жена, не дает дыхнуть… Мы выпьем по бутылочке, скромно. Нельзя же приступать к работе, не раскусив, чем она пахнет. А кроме того… ты знаешь, что такое дегустация? – он поднимал палец и щурился всем лицом. – Это тонкая штука! Это тебе не пьяный Аристарх. Аб‑ ра‑ у сто пять‑ де‑ сят че‑ ты‑ ре!.. Рюмка. Все стоят с карандашами. Тишина, бонтонность, торжественность… Буль, буль, буль. Льется. Что вы скаж

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...