Повествование пятое. Возникает веселый запах вина
Повествование пятое ВОЗНИКАЕТ ВЕСЕЛЫЙ ЗАПАХ ВИНА
«Первым созревает лучший, но малоплодный шампанский сорт – красный виноград пино‑ фран. Небольшая величина гроздей и необходимость собрать весь виноград, при определенных наилучших соотношениях сахара и кислоты, вызывают потребность большого количества рабочих рук. Это самое оживленное время в Абрау. Сбор очень красив: большое количество работниц, приезжающие для погрузки и отвозящие виноград рессорные линейки, кусты, осыпанные зрелыми кистями, одетый в разные цвета лес, и среди них лазоревое озеро семи верст в окружности – дополняют картину». Жизнеописание «Абрау».
– Ваше величие! Ударницы! Надо ударить пятками о камень… Старший садовый рабочий Феодорович.
По рассказам Овидия, Магеллатов участок был разбит этой ночью вдребезги. Лирик рассказывал ужасы: они с китайцем едва добежали до будки, градовая туча настигла их неожиданно, и им пришлось бежать с полкилометра под сплошным потоком ледяной картечи. Молния ударила совсем рядом, они вымокли до нитки, и у него до сих пор болит голова от ледяных ударов. – Пощупайте, – говорил он девушке, гордо расхаживая по веранде и ероша спутанные влажные волосы, – вся голова у меня покрыта шишками. Вспомнила ли она хоть раз о нем в эту кошмарную ночь? Девушка нехотя потрогала его лоб. – Ничего нет! – сказала она холодно. – Самая нормальная голова… Вы слишком самоуверенны. У меня есть и без вас о ком беспокоиться… Как вы думаете, – оживленно обратилась она к Поджигателю, – можно ли не ругаться с моим чудным братцем? С утра он отправился на этюды, не захватив даже плаща. С этими мужчинами прямо беда! Они – как дети. Совершенно не обращают на себя внимания, а после ноют, клянчут и ругают весь свет… Хотя вы и сами… – она махнула рукой и лукаво оглядела фигуру нашего учителя. – Что это торчит из вашего ботинка? А эта ужасная рубашка! Когда вы, мужчины, научитесь жить?
Она подошла к нему, стала поправлять измятый воротник ковбойской рубахи продолговатыми ручками. Приподнятая грудь ее прижималась к Поджигателю, растерянно и изумленно бормотавшему что‑ то о сером костюме, который он оставил в Москве. – Помните этот костюм? – говорил он Овидию через плечо девушки. – Он достался мне от товарища, венгерского эмигранта… Прекрасный костюм тонкой шерсти. Овидий и не думал вспоминать заграничные штучки. Он получил хороший нос и любовался деревьями, с которых гроза сбила много крепких жолудей, рассыпанных теперь по дорожкам. Поджигатель прочитал нам целую лекцию о грудных заболеваниях. Я никогда не предполагал, что он так внимательно следит за своим здоровьем. – Ваш брат, – говорил он девушке, – во всем типичный российский фаталист. Он плохо переносит реконструктивный период, он болен красками, он надеется только на себя и думает, что спасение жизни – в анархии природной талантливости. Ему скучно. Он не терпит планирования в искусстве. Природа, по его мнению, позаботится за всех. Но ведь это ерунда! Неужели вы соглашаетесь с ним, товарищ Люся? – Он много работает, – быстро проговорила девушка, опять поправляя воротник и одергивая его на рубашке Поджигателя. – Вот так… Я не обижаюсь за ваши слова, но он очень хороший человек. Его картины очень ценят. – Нас всех очень ценят, – пробормотал Овидий, – а печатают в год по столовой ложке… Однако у меня начинается жар. – Переоденьте рубашку, что вы валяете дурака! – накинулся на него Поджигатель. – Ценят, ценят!.. Дело не в этом… Я думаю, что ваш брат на опасном пути. Ницше писал о русских солдатах: когда они устают, они бросаются на землю и не двигаются с места, несмотря ни на что. Они могут лежать в грязи целые сутки. Он называл это русским фатализмом. Иногда это неплохо, в особенности в борьбе с интервентами… Я припоминаю англичан: те, не побрившись два дня, теряли всякую боеспособность. Но сейчас – это гибель. Лежать, мечтая о красках, и ждать, пока вас переедет колесо орудийной запряжки, – извините меня, – это значит сгнивать классово. Он говорит о Сезанне, пишет пейзажи… Ах, все это, быть может, и хорошо! Но зачем ворчать на остальных? Зачем сдавать темы эпоса бездарностям и недоучкам? Хорошее дело: они критикуют. Они бросают эпоху и гордо молчат. Бекельман заявил Директору, что сделать бочку, как он, – почище, чем сделать вино. Он – один в СССР, и поэтому может пить на работе и плевать на всех с высокого дерева. Он талант! Бочки его бессмертны. Я сам слышал… «Ударьте их, – хрипел он Директору. – Они поют, как флейта. Вино лежит в них сухое, как день…» Он узнает дерево ухом, ему не нужно ячейки, он просит комитет не беспокоить бондарную… Так ли это? Не прав ли Директор, объявив еще один выговор? А ваш брат…
– Но Бекельман замечательный! – засмеялась Люся. – Хотя они пьют вместе, и это совсем мне не нравится. – Что значит замечательный? Мы говорим о строительстве. Пусть бочки будут похуже, без флейт, но их нужны тысячи… Плакаты вашего брата были ценнее Сезаннов, – в них, извините меня, было побольше смысла. На фронте их пробивали пули, а это повыше заштатной тишины музеев. – Я с вами согласна. Но ведь нужно и то и другое. Я говорила ему, а он ругается… Он бросил плакаты и не признает бытовой живописи. Поджигатель поморщился. – Зачем бытовой! Идеи, идеи – прежде всего. Пусть краски служат идеям. «И то и другое» – это старая музыка. Это – эклектика. Быт. Что такое быт? Мы созданы для удара. Пять шестых мира погружены в этот быт и занавесили окна от мировой истории, – быт ходит в спальных туфлях. Вы говорите – быт? – Ну, пошло! – засмеялся Овидий и махнул рукой. – Что «пошло»? – вспыхнул Поджигатель, как порох. – Разве не так? Разве не быт погружает шаги человечества в тишину спален? Разве не он склонял величайшие головы в засаленный капот и задерживал их шопотом ревности в передней истории? Пошлость! – кричал Поджигатель. – Жена верхом на спине Сократа. Прочь ватные туфли квартирок! В казарме событий нужен крепкий сапог… Разве не быт тормозит Германию? Каутский опоздал к революции из‑ за разлитого супа, он ругался с кухаркой, когда умирали спартаковцы. Кружка пива и сюртук в воскресенье стоят инквизиции пап и российской корниловщины. Разве это не так? А патефоны и радио! Звон в отдаленной кирхе, танненбаум, от которой глупеют здоровые парни и прячут головы, как гуси под крылья. «О танненбаум, о танненбаум! Ви грюн зинд дайне блеттэр…» Пойте, пойте, старые бюргеры! Боров мычит, когда поднимается ножик из бездны, боров идет, ему снится теплое стойло… Кто говорит, что нам нужны пепельницы с серпом и молотом, венки в крематории и елка с советскими ангелами? Пошлость – говорю я. «Мой добрый старый френч», – слышали ли вы такую музыку с белыми кудряшками у пианино и с певцом в кожаной куртке? Или духи – «Площадь Восстания»? Или рецепт из смоленской аптеки с лозунгом: «Чистите зубы – скорее войдете в царство коммунизма». Может быть, аптекари представляют это царство, как магазин Мосторга без очередей в двадцать шестом году? Или еще что‑ нибудь… Не будет ли оно стоять мягкими стульями, обитыми плюшем с нежными голубочками и белыми лирами? Прочь, говорю я! Давайте огня, и мы зажжем старую рухлядь, ибо сжечь – значит сделать уже половину дела… Быта нет, говорите вы? Чорт с ним, мы обойдемся без быта! Ибо быть ни с чем, значит итти за всем. Пусть солдатам, спящим у костров, снятся моря с берегами, увитыми розами. Пусть в прохладе казарм мечты громыхают винтовками. Сапоги, ружья, походные кухни! Вот великие музы в защитных шинелях. Вернее шаг, громче команда – вот быт поколений, не знавших о пепельницах, вот новые темы, не знавшие отдыха, и ритмы симфоний, не петых в гостиных… Разве это не так? – восклицал Поджигатель. – Разве пейзажи в сусальных рамках можно повесить под самое небо? И что мне толку, что на рояле красиво спит отражение гиацинта! Или крестины в клубе… Прочь бытовое искусство! Быта нет. Пролетариату не надо красного дерева… Скажите, разводят ли на войне горшки с фикусами? Можно ли часовому на посту шептаться с возлюбленной? Я спрашиваю именно вас, дорогой Овидий. Я стою за идеи, прежде всего идеи!
– Это все так, – ответил Лирик, глядя на девушку, – это все так. Пусть приходит поэзия смысла. Но одни идеи не создают стихов… Вы забыли о теплоте человеческой руки. Я хотел бы быть на месте часового, но только с возлюбленной. Мир – это дом, а не казарма. Природа гладит нас, как котят, доброй рукой старушки… Ах я представляю себе этот дом, набитый сундуками, с темными лесенками и комнатами из светлого ясеня, с уголками, где дремлют чистые старики и где пробегают девочки, блестя нетерпеливыми глазками. Они – как мыши, вихры с бантами торчат над их головами серьезными бабочками, под маленькой теплой грудью колотится шаловливое сердце. Мир – огромная семья. Он светит в ночь светлыми окнами. Шторы уже спущены, за стенами улеглись классовые вьюги и спят глубокими синими сугробами. История начинается заново, давно зажгли чистые лампы. Негры играют в куклы, Дарвин с Марксом склонились над шахматами. Француз и немец добродушно спорят о Бисмарке… Батюшки! Он жил триста лет назад. Короли и капиталисты стоят в музеях, как египетские мумии. Все читают стихи. В доме натоплено. Валерий Яковлевич Брюсов танцует с Бухариным менуэт, забавно выводя па и старомодно шаркая штиблетами. Вот входит смеясь человек в пиджаке, щурится на свет, весело смеется в рыжеватую бороду. Толпа детей бегает за ним и упрашивает взять на колени… Дом сияет огнями, всем весело, старики важно курят трубки, грустных людей окружают почетом и вниманием… Боже мой! В стране двести тысяч поэтов, в трамваях только о них разговору, милиционеры сидят в креслах под шелковыми зонтиками… Редактор исчез, как зубр, – мы сами себя редактируем. Вот веселье, вот радость! Мир гудит, как фортепьяно, на фабрики идут, как в театр, надевая лучшее платье, кругом – гибель чудаков, каждый стал самим собой, у меня ровно два миллиона родственников, в десять раз больше знакомых. На шляпе выскакивает автомат, посылающий сам приветствия… Что?! Сегодня гвалт? Улицы черны от народа? Демонстрация? Газеты вопят и вышли в траурных рамах… «Ужас! – кричит мне знакомый. – На Огненной Земле трамваем отрезало палец Электрону Помпилиусу. Ему триста лет. Представьте, в молодости сделаться калекой! Ах, бедный мальчик! Я сегодня брожу, как потерянный… Куда мы идем? Это закат нашего шара. Слышали? – город кипит, валерьянку развозят по улицам в стеклянных цистернах… Бедный, бедный Помпилиус! »
– Снимите рубашку! – хохотал Поджигатель, блистая очками. – У вас действительно жар. Я не советую вам расстраивать воображение. – Нет, нет, пусть продолжает, – перебила его Люся. – Помпилиус – это он сам, ему давно отрезали один палец. Дайте ему поплакать над собой. – Ах, так! – Овидий махнул рукой и побледнел. – Это не мои слова, ей‑ богу, но вы страшно холодны и жестоки. Ну, ладно. Я отвечаю вам и еще кое‑ кому.
Стучи в барабан и не бойся, Целуй маркитантку под стук, – Вся мысль житейская в этом, Весь смысл глубочайших наук.
И Гегель и книжная мудрость – Все в этой доктрине одной. Я понял ее, потому что Я сам барабанщик лихой.
– Вот, – сказал Лирик, – философия, достойная преданных учеников. Согласны ли вы, – обратился он к девушке, – с этими лозунгами? Это получше всяких бесплодных отвлеченностей. – Стучите, стучите! – ответила она. – Но вопрос: найдется ли маркитантка? Я бы не хотела быть на ее месте. Кроме того, я что‑ то не слышу барабана в ваших стихах… Это – сплошная грусть! Овидий был уничтожен в это утро, настроение его было испорчено, а девушка не соглашалась больше щупать его голову. – Переоденьтесь, – говорила она. – Что, в самом деле, за глупости! На зло ей он проходил весь день в сырой рубашке, а вечером исчез к своему китайцу, – повидимому, жар быстро сходит с лирической головы. На собрании у Директора выяснилось, что Магеллатов участок почти не пострадал от града.
Наташа Ведель не дочитала романа в метеорологической будке, и историю Квазимодо смыл дождь на целую неделю. Дождь заполнял клетки журнала, чертил графические линии, поднимал и опускал ртуть термометра и заносил в записную книжку винодела короткие значки и цифры, отмечавшие всю биографию урожая. Тридцатый год походил на десятый. В голове винодела участки винных кустов лежали, как краски на палитре художника. Солнце и дождь колебали их силу. Север, запад, восток и юг лежали на плантажах тубами света, запаха, свежести и вкуса. Наташа Ведель следила за ящиком красок природы, в лабораториях практиканты проверяли их крепость и зрелость, винодел создавал из них год, как живописный этюд, – он готовил его, как артист, собирающий свет и тона для колорита замысла. Живописец, имевший сестру, писал этюды на горах виноградников. Он сидел под зонтом и писал холмы, отдельные участки, искал тона. Ему важно было найти солнце и воздух. Он совсем не заботился об остальном. – Так… – произносил он, щурясь и отходя от мольберта. – Так… Придется переписать небо. – Эта лиловая тень недурна и требует к себе кобальта… Еще мазок… Так… Говорите, не похоже? Вот здесь мы дадим синевы… Мне не важны детали, дорогой… так… – он клал полосы ультрамарина широчайшими мазками, – важно соотношение тонов… Ага, гора уходит вдаль. Так… Он пятился назад, щурился и бормотал себе под нос. Двое ребят сидели в стороне и глядели в холст, разинув рты. Этюд горланил, как свежая глотка. Художник распластывал сочное солнце, вдохновение зноя грелось под его кистью меловым бархатом. Я и не замечал раньше, что осень подмазала склоны ущелий кустарником кадмия. – Так… – говорил Живописец. – Этот мазок осветил все. Это – приятная гамма. Краски – как струны: одна звучит от другой… Гора ушла. Она пригодится в картине. Широкие штаны его висели добродушным мешком. Он стоял, развалясь в воздухе, подняв кисть. Прядь волос беспечно свисала на его коричневое лицо американского бродяги‑ артиста. Он был истым джентельменом светлоглазой профессии. Но этюд – не картина, винный год – не симфония букета рислинга номер «шестьдесят три» и каберне номер «сорок четыре». В записной книжке Эдуарда Веделя урожаи годов лежали, как память этюдов. Тон превращался во вкус, свежесть и звук аромата светились пятном колорита. Вино одного урожая зрело двухлетие ночи и дня, твердило о детстве, о быстрых ветрах, о солнечных днях, о громе и дождике, пахнувшем кислой прохладою капель, о том, что холмы зеленее на запад и север, что юг и восток попрятались в бочках золотым блистанием зноя. Двадцать пять лет урожаев рислинга и каберне со склонов Абрау лежали в рейнских зеленых и бордосских черных бутылках коллекции. Дегустаторы в зале, за длинным столом, поставили пятьдесят разных отметок и произнесли пятьдесят разных фраз. Каждая фраза щеголяла стихотвореньем из бальзамических слов, китайской мудростью ощущений и датой биографии лета. Идентичных вин не оказалось: двадцать пять урожаев стояли в бутылках разнообразием человеческих жизней и плескались в стаканчики оригинальными настроениями солнца. Дегустаторы – не чудаки: они решают судьбу виноделия. Титул вина – его честь, букет его – тонкий вкус выбора с клумб урожаев, где каждое лето качнуло неповторимый цветок. Дегустаторы – артисты языка. Они подбирают тона на вкус, щупают губами краски запахов, жуют колорит солнца, язык им заменяет глаза живописца. – Композиция, – говорит художник, размахивая кистью, – это, мил‑ друг, соотношение световых действий. Большие мастера трогают одни струны. Важно дать новый, полновесный аккорд. Линия и рисунок – это только нотные знаки… Эдуард Ведель – садовник, винодел и дегустатор – следил за солнцем, ветром и дождем и ждал осенних эскизов по записям метеорологической будки и показаниям лабораторий. Винный год кончался дождями, процент сахаристости падал, кислотность гроздей пино‑ франа после грозы поднялась на три процента, ареометр Боне показывал это сразу, без сложных анализов. Правда, рислинг и каберне снимались последними, до сбора поздних столовых сортов нависали еще долгие дни. В столовых подвалах, вкопанных глубоко в землю, запасы винных годов лежали в тяжелых бочках по этажам, один год над другим; они громоздились в длинных темных склепах, поднимая в темноте круглые дубовые ярусы, обитые железными обручами. Подвал жил глубокой, потаенной жизнью. Осень свозила к нему груды зеленых и красных пудов благоуханий. Они опрокидывались в покатые окна с цементной площадки, валы фуллуар‑ агрепуаров, оперенные железными лопастями, плескаясь ремнем с электромотора, жужжа и вереща, отправляли их в пресса. Медная труба вращала струю отдельных ягод, из жерла машины лез поток гребешков, они походили на ветки кораллов в подводном царстве. В подвалах чаны журча принимали работу прессов, сусло стояло, снижая осадки, шланги сосали мутные соки в бочки, их серные недра кипели брожением. Шли дни, недели, в подвалах рождалось вино, сахар рождал спирт, – в бочках, поднимая мокрые листья на шпунтах, бурно кидая пену, роились и царапались благородные дрожжи Штейнберг, ведшие род с тысяча восемьсот девяносто второго года. Дни, недели, месяцы – январь, март, август… Кружась, разлетались лиловые листья, стучали по крышам дожди, белый снег падал, как изумление, таял, и примулы вновь голубели на горах, вновь зарождались листья, и снова на виноградниках пригибались проволоки нового винного года. В прошлом уже загорались зеленые и красные винные звезды – вино проходило переливки, фильтры от фирмы Зейц, его берегли от болезней, охраняли от воздуха, оно дремало в бочках, спускаясь все ниже и ниже под землю, и, наконец, рыбий клей, свернув его мутную бурную молодость в белые хлопья, падал ко дну вместе с ней последним отстоем. Вино проживало год, приходил второй, третий, бочки ложились шпунтом на бок: этюд винного года ждал большой композиции. Вино становилось сортом, Эдуард Ведель заносил в свою книжку значки дегустатора, – весною в столовом подвале наполняли стаканчики, каждый из них говорил за себя. Готовился выпуск стандарта «шестьдесят три» и «сорок четыре» – мировых вин, имевших свою репутацию. В стаканчиках светили пятна солнц и тени облаков, винодел соединял стаканчики: он собирал сложный букет, известный десятилетиями, его вкусовая память ловила родное созвучье. Это – купаж, созданье вкусовой композиции. Стандарт «шестьдесят три» тридцатого года был создан из трех типовых сортов чистого рислинга, из годов: двадцать пятого, двадцать шестого, двадцать седьмого. Года дали полный вкус и букет, но в них не хватало свежести. Десятки комбинаций не приводили ни к чему. Так мучаются художники. Десять дней Эдуард Ведель просидел в лаборатории, пробуя года и соединяя их биографии. Были использованы почти все тона, все вкусовые краски, все возможные пропорции. В голове винодела кружились солнечные дни, дожди, виноградные участки, на языке его пели причудливые оттенки запахов, тончайшие эфирные масла, его память воскрешала рейнские образы, тайны знаменитого Иоганнисберга. Букет «шестьдесят три» излучал образ, полный нарядных запахов, волны его расходились в эфире, как излучения радио, они плыли от всплеска нежной освещенной жидкости цвета дождя, отраженного в листьях и в закатном желтоватом солнечном свете, как круги по воде, все шире и плавней, в мягкой задумчивости… Купаж не удавался. Букет не был ассимилирован. Характерный оттенок курящейся разогретой смолки – запах пригорелой резины – возникал слишком пряно, ожог винного глотка не замирал глубоким вздохом дождевой свежести… Может быть, в подвалах Абрау уже не хватает винных годов для жизни его создания? Быть может, утрачен талант? Шли дни и бессонные ночи создания. Труд наблюдений, память яркая, как молния, где выступают мгновенно все очертания замысла, все связи, и пытка бессилия, темная ночь, где воспаленные чувства кидают горячие зовы и тщетно кружатся в утраченном смысле. Он бродил эти дни, громоздясь могучими плечами, разбитый бессонницей, он поминутно бежал в лабораторию, сливал свои вина, полоскал рот, долго и медленно щуря глаза, брал на язык их прозрачный вязкий и терпкий холод, сплевывал, выливал стаканчики и снова пробовал, в сотый раз, без конца, чтобы к вечеру опять, еле дыша от быстрого шага, отпереть пустое и темное здание и снова сидеть под светом свисающей лампы в глубоком раздумьи… Ничего не выходило: рислинг «шестьдесят три» был утрачен. Он просидел одиннадцатый день в полной апатии. Что толку в легком душистом солнце, шарящем в грудах высохших листьев, что толку в лесах, где весна высовывает голубые цветочные уши? Целая жизнь! Подвалы, подвалы, подвалы – бесконечные бочки вина, дикие горы, где он много поработал мотыгой, первые взрывы, плантажи на новых и новых горах, его первые лозы и опыты, – этот край, прельстивший раз навсегда, эта горечь ошибок и предсмертные муки открытий! Так возникает искусство. Он помнит те дни: виноградное солнце в сыпучих холмах, степной ветер, веющий сухими цветами и медом полыни, – далекие дни! Кубанский Кавказ, где с моря приходят теплые тучи и шаги взрывают пески, впитавшие молодость. Разве вы не знаете, что такое «Хан‑ Чокрок» – ханские колодцы, заросшие темными листьями, привезенными из замка «Шлосс Иоганнисберг» князя Меттерниха? В печальном раздумьи он глядел сквозь стаканчик. Эта дикая жидкость, этот зеленый цвет, его старые годы, уроки у солнца и виноградных листьев… Да, да, никто не верил в столовые вина на этих холмах. В богатом именьи сановник и хан пригласил его провести виноделие. Рейнские вина? Он сделает их не хуже германских, они будут легки и бодры, как молодость, свежи, как ветер, и сухи своей крепостью, как свет, пригревающий листья на кольях. Тысяча восемьсот восемьдесят седьмой год. В имении праздник, знатный хозяин пробует вина, они сияют в освещенных бокалах. «Хорошо, хорошо! – говорит он. – Тонкий вкус, рейнский букет, но это не рислинг. Золото, золото! Дайте зелени, дайте цвет молодого сена». Далекие дни. Сквозь них проходят раздумья, – кто знает о них? Кто знает, что яблоко апий создало первый зеленый рислинг в России? Все это далеко и смутно и грустно, но яблоко апий висит на земле две тысячи лет: это римский сорт, он пережил всех цезарей, и в зеленом раздумьи ветвей его яблоки спят, покрытые дымкой мудрости. Они загорают на солнце, как девушки, старые римские яблоки апий. Один солнечный день, прекрасное темное яблоко, один лист случайно прижался к теплой, упругой коже, – о радость открытий! День – как сиянье! Там, где лежал случайный листок, остался светлый рисунок – такой, какие бывают у женщин на руках от браслета. Эти старые дни. Урожай был собран раздельно: вино с южных холмов – светило, как полдень в песках, с северных склонов – оно зеленело, хотя сахаристость его была нисколько не ниже. Ничего, это успех! Пасынки рейнских лоз оставлены в третьем году на четыре листа, прибавилось кудрявого зеленого мрака, все молодые кисти запрятаны в густые тени. «Им распустили кринолин! » – вошло в поговорку. И на Кубани стали пить зелено‑ соломистое вино. Так завершают создание. – Что толку в жизни, когда оставляет талант! Весь одиннадцатый день винодел провел в отчаяньи, запершись на ключ. Все погибало! Как одинокий зубр в последних лесах, он бродил из угла в угол, курил не переставая, его стаканчики, его язык, отличавший вина без промаха, его память, знавшая все дожди и закаты, – все было брошено. Купаж столового «шестьдесят три», его гордость и репутация, был сорван. Под вечер, махнув рукой, он машинально налил четыре года: от двадцать пятого до двадцать восьмого и стоял наклонив голову над столом лаборатории. Двадцать пятый! – он отлил глоток в пустую мензурку; двадцать шестой – еще три деленья; двадцать седьмой – еще три; двадцать восьмой… Он поднял мензурку. – Старость! За ваше здоровье! Целая жизнь… Она пронеслась в голове, как последний просвет утопающему. Он коснулся губами стекла. Букет рислинга тысяча восемьсот девяносто девятого года дохнул на него музыкой свежести. Он остолбенел. Зеленый вихрь запахов висел в ней, как струя дождика над ситцевым лугом. Тягучий аромат пригорелой резины жужжал басовой струной медвяного зноя: это благоухали чуть запеченные пенки шмелиного солнца, висящего над планетой, жарко трепетали раскаленные бабочки дней. Рислинг номер «шестьдесят три»! Вино было создано. Вся композиция оказалась простой и соединила этюды четырех лет в гармонии, плывшей наивною песней. Он просидел в лаборатории до полуночи. – Это не химия, – бормотал он довольно, – это не гейдельбергская бочка. Шестнадцать тысяч ведер – королева всех бочек в мире. Нехитрая штука – разбавлять ее на одну треть молодым вином и держать верный стандарт. Но в наших условиях – поработали бы они, не имея столовой коллекции до двадцать второго года. М‑ да… Правда, цвет нашего рислинга превосходен… Хе‑ хе! Где мои кринолины! Сколько труда и волнения, сколько было разговоров из‑ за этого цвета! И вот наши Абрауские горы заботятся о нем не хуже хозяев: участки у нас на всех румбах, север и запад дают отличную свежесть и зелень… Но в чем же ошибка? Я потерял десять дней, как мальчишка… Посмотрим сейчас по книжке. Он сидел под зеленой лампой и проверял свою память. За эти дни купажа он похудел на пятнадцать фунтов. Вот почему Наташа Ведель захлопнула толстый роман и не раскрывала его в течение целой недели. Дожди шли. Но горячее солнце палило не уставая, зной гонялся за влагой, разбитые кисти пахли винным брожением. Виноградники после бури стояли в полном изнеможении. В сухом протоколе, отпечатанном лиловым разбитым почерком старого ундервуда, их драма была дословна запечатлена рутиною слов и короткими столбиками цифр: «По докладу директора совхоза т. Яшникова и зам. ст. виноградаря т. Буца считать: Град 10 минут, осадки 11, 6 мм, град 8 г. Гибель урожая: Дюрсо – 60 %, Птичня – 50 %, Фруктовый – 30 %, Турецкий, половина участка – 20 %, Заозерный – 10 %, Игнатенков аул – 35 %, Озерейка – 50 %. Итого 22 000 пудов, 1/3 урожая. 88 600 руб. по себестоимости, 265 000 руб. по рыночным ценам. Констатировать: прошедший год в практике наблюдений не производился. Мы в связи с этим градом вылетели из плана. Этот град принес совершенно неожиданные убытки, вызвавшие: отражение на качества вина, увеличение расходов на процесс производства и т. д. и т. п. ». Речей товарищей Веделя и Фролова‑ Багреева в протоколе понять было нельзя: там дело касалось спора о преимуществах порошков извести и серы над дезинфицирующими свойствами сернистой меди. Это был спор старого садовника с европейской химией. Наш Винсек запечатлел его загадочным синтаксисом. Он писал протокол целый день и вечером показал Овидию. – Ну, брат, – сказал он, тараща и кругля глаза, – по‑ нимаешь? Это прямо… – он осмотрелся и прибавил шопотом восторженную матершину. – Чорт его знает! Как пошли они насчет купороса… Вот был шухер! Тут черепушку нужно иметь – во! Ну, Ведель, брат, ор‑ рел! Как это он, сволочь, посмотрит… Он передал Овидию листки с напускной небрежностью. – Почитай, – сказал он, – как тут насчет ваших всяких тонкостей? У меня и так от ихней образованности всю башку разломило. Он ходил по комнате, и я внимательно следил за его бровями: одна из них, топорщась, лезла на лоб, упрямые рыжие веснушки глядели высокомерностью канцелярского быта… – Ну, как? – спросил секретарь, подходя к кровати Овидия. – Говоришь, плохо? Но голос его звучал угрюмой надеждой. Овидий аккуратно сложил тонкие листки вдвое и пригладил их пальцами. – Видишь ли, – начал он, приподнимаясь с подушки, – всякая оценка относительна… Ей‑ богу, – обратился он ко мне, – протокол не хуже стихов «Литературной газеты». Тут что‑ то есть от стиля эпохи, а некоторые фразы пригодились бы для нашего Дома Герцена. Ничего! – подбодрил Овидий Винсека. – Но я думаю одно: ты недолго просидишь у Яшникова… Они поговорили еще, и я видел, что краска заливает веснушки секретаря и он упрямо комкает тонкие пропечатанные листки. Желтые, цвета коровьего рога, волосы тормошат его голову мальчишеством и лезут на лоб неожиданной дерзостью. Но шея его наводит на размышление: она нечисто глядит красноватой шерстью, налита кровью, мрачные прожилки морщин говорят о злобных обидах и жестокости к себе и другим… Я боюсь, что Овидий прав. Яшников – государственный ум, – так говорит о нем Ведель. Этот человек не ошибается. А быть секретарем управления – это почище, чем заниматься писанием рассказов и повестей: здесь нужен такт и спокойствие большой композиции. Винсек резко оборвал разговор о протоколе. – Сойдет! – сказал он грубо. – Написал – и ладно. «Абрау‑ Дюрсо»? Слава тебе господи, у него есть приятели в Москве, один из них в Наркомфине – Сашка, они вместе работали в управлении розыска… Он улегся спать и долго курил в темноте. Поздно ночью пришел Поджигатель, вернувшийся от профессора‑ шампаниста. Он пробрался к своей кровати на цыпочках, но башмаки его говорили за себя. Они были у профессора втроем: наш учитель не отказывается от компании художника и его сестры. Кроме всего прочего, они сошлись на понимании Тернера. К моему удивлению, Поджигатель прекрасно осведомлен о творчестве величественного пейзажиста. Я думаю, что он прощает Живописцу споры о биологии за его плакаты эпохи гражданских боев. «Поколение живо! – думал я все эти дни. – Оно крепко держится друг за друга, хотя многие уходят и остаются сзади. Поколение редеет – да здравствует поколение! В ночах фронтов мы теряли отцов и расстреляли глупое детство. В огнях городов мы хоронили отсталых романтиков, мы отправляли их в штаб к товарищу Лермонтову. Там были славные парни, ей‑ богу, они воображали себя с крыльями Демона, – об этой истории есть хорошая картина у Врубеля. Чувство о них – как медведь, глядящий из мрака пещер нового сотворения…»
Директор, несмотря на грозу и стихийные убытки, не потерял присутствия духа. Приказ следовал за приказом. На виноградники были брошены каменщики со всех построек, были мобилизованы все свободные рабочие и весь конный и машинный транспорт. В управлении с утра до вечера шумно трещала на ундервудах, хлопала дверьми, шаркала ногами и докладывала о себе осенняя пора урожая. Директор принимал без доклада. Дожди шли, образцовое виноградное хозяйство республик, имевшее мировое имя, стояло за его подписью, он отвечал перед партией и страной за языки дегустаторов. Вино было высшим синтезом. Оно соединяло труд чернорабочего, столетний опыт, огромные знания садовников с тончайшим искусством артистов. За столбиками цифр бухгалтерии стояли люди, еще не получившие смены. Директор принимал всех. Над судьбою вина, под ливнями днями и тучами, стояли виноделы и химики, ремюоры и дегоржеры, бондари и бочкомои, садовники и виноградари. Директор брал людей в их потенциальной полезности для производства; для него не существовало знаний вне их способности претворяться в дело. Практика зерновых совхозов оказалась умнее объективных цифр академических комиссий. Он был одним из тех, кто доказал это на деле: они били ученых профессоров гектарами и центнерами, они засыпали их зерном по самые зеркальные лысины. Но это вино… Здесь совершенно другое. Тонкий нюх хозяина‑ практика подсказывал Директору особую бдительность и осторожность. Он пока что познавал только ноты. Он педантично следил за полным использованием клавиш, совхоз лежал перед ним черной громадой инструмента, где лишь искусство решало конечные цели. Он не мог повлиять на самую бурю музыки. Но профессор Антон Михайлович спорит с практиком Веделем: между ними бегала кошка, это явственно чувствовалось. Директор сходил с цифр и докладов, с собраний, комиссий и комитетов прямо в горячий и страстный воздух искусства. Столовый подвал возникал в чистом, величавом и немного скучноватом запахе винной лирики. Она заглушала шаги. Помощник Веделя, Владимир Лилеев, пылал, как Вертер рейнского зеленоватого вина. В шампанских покоях, тоннелях и этажах стучали толстыми бутылками ремюоры, хлопали пробки в отделении дегоржажа, воздух пел и шуршал нарядными шелковыми ароматами ликера. Он встречал неожиданно, как парадокс Анатоля Франса, он звучал остро и насмешливо, как каламбур из «Кола Бреньона». Рислинг и каберне шли от Ноя – так говорили предания. Чорт с ними! Живописец вместе с Бекельманом распевали подчас хрипловатую песнь, – ее знал и Директор. Она нуждалась в хороших, колосистых голосах семинаристов.
И Ной смиренно говорит: «Творец! Как мне вода претит! Зане в водах погребены Все беззакония земны». По повеленью божьих уст Вдруг вырос виноградный куст. И бог рече: «Блюди его…» Наговорил всего, всего! Как разводить лозу должно И как готовится вино. Зело обрадовался Ной С детьми, кухаркой и женой. Он погреб выстроил потом И бочки ставил там с вином. Боченочек, другой винца Во славу господа‑ творца Он выпивает иногда Без всякого себе вреда. И, как писания гласят, Лет прожил триста шестьдесят.
Стоит ли говорить о преданьях? Их несостоятельность очевидна, но, так или иначе, чистые виноградные вина называются натуральными. Они простодушны, как триста шестидесятилетний старец, окруженный дубовыми бочками. В этом весь смысл столового подвала. Эдуард Ведель исповедует в искусстве простую истину органической мудрости. – Это не спирт, – говорит он, – это не химия с ее желтой кровяной солью. Я смотрю на вино, как на живой организм. Зачем мне лекарства, если я не думаю болеть? Хе‑ хе… – подсмеивается он. – Винодел не имеет секретов. Мой секрет – аккуратность во всем, поменьше химических формул. Все дело тольке в том, чтобы помогать природе. Вино с примесью и лекарствами – уже не вино. Здоровье, здоровье прежде всего! Французы погубят виноделие со своими гибридами… Шампанский подвал благоухал ликерами. Профессор Антон Михайлович стройно нес в него по утрам снежную голову лукавой китайской резьбы из желтой кости, по‑ детски согретую белым подстриженным клинышком. Помощник его, бородатый Василий Васильевич, в могучей толстовке, катил сырой бас, как гулкую бочку, грудь его вздымалась, как погреб, полный толстых питух и хохота. В бондарной хрипел Бекельман. Подвал управлялся Доброштановым – неизменным, добрейшим, в старинных очках с ниточкой, сползавших вниз добродушием, с лицом, как стянутый шрам от язвы желудка. Он сидел у себя в полутьме крючковатой птицей в совином царстве ламп и тоннелей шампанского. В саду, у шампанского здания, с пихтами, с туями, в запустении роз и одичавших кустарников, в цементной прохладе плескался фонтан, поднимаясь из бронзы, зеленой от времени. Нежно пахли цветы и деревья. Столбик воды взлетал из горлышка скульптурной шампанской бутылки, падал вниз и заливал дождевой искрящейся пылью обезьяну, вылитую из металла. Она обвивала хвостом покатые плечи бутылки в пьяных корчах химеры, вода падала вниз, в царство невинной воды с красноперыми рыбками. В обезьяне сидела душа католической церкви, средневековье, тихие шаги монаха, открывшего в камнях кельи лукавый секрет шампанского. Шампанский подвал не был подвалом чистых, натуральных вин. В нем хитрый холодный монах добавлял к добродушному Ною пряный и острый яд скептицизма. В мире давным‑ давно клонились над бочками ядовитые бородки химиков. Еще Марселен Бертло доказал, что нет живой и неживой природы. Легенда о жизни вина разлетелась, как мифы о прелести бочек, покрытых мхом и плесенью. Тысяча восемьсот шестидесятый год грянул Седаном для виталистов, несших знамена «особой жизненной силы». Химия бралась осуществлять все возможные тайны природы и создавать искусственные существа, подобные естественным, ее не удовлетворял только анализ, она расправлялась со схоластами, падавшими ниц перед великой тайной «сродства». Век проходил
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|