Повествование шестое 1 страница
Повествование шестое ДОБРОДЕТЕЛИ ПРИСТУПАЮТ К ДЕЛУ
«Выделка шампанского значительно отличается от выделки столовых вин; в „Абрау“ оно приготовляется французским способом, т. е. вино, содержащее строго определенное количество сахара, разливается в бутылки и закупоривается большими пробками, прикрепленными к горлышку железными скобами. При брожении, развивающемся от прибавления дрожжей чистой культуры, выделяющаяся углекислота постепенно насыщает вино. При открывании пробки она начинает выделяться, вызывая „игру“ шампанского. Чем помещения, в которых находятся бутылки, холоднее, тем процесс брожения идет медленней, но зато углекислота усваивается вином полнее и при раскупорке выделяется медленнее и пузырьками меньшего размера, т. е. получается более тонкая и лучшая игра шампанского». Летопись «Абрау».
– Да разве можно закрыть! Это – наша честь. Мы должны гордиться, что у нас есть шампанское производство. А то Германия и Франция будут говорить, что рабочие не могли удержать то, что было при государю… Это для нас стыд и срам: было у нас все, и мы его потеряли, как распутные сыновья у отца. Мы должны гордиться, что идем вверх и не падаем духом. Это дело великое, хорошее дело. Заслуженный рабочий‑ шампанист А. Н. Фокасьев.
Опять эта вечерняя музыка в саду… Я замечаю, что сверчки стали петь редко, пришли холодные лунные ночи. Луна светит, как мертвая слава в безжизненных старых руинах. Свет ее гол и рассудочен, он совершенно спокоен: никто не обманется больше в том, что ночь есть только продолжение дня. Спокоен и я. Мне уже тридцать лет. С некоторых пор я вышел из узких проулков, где много травы, воробьев и сиреневой суши, где дома слишком близко подходят к глазам. Больше спокойствия: за углом открывается поле и видно дорогу. Она не так далека.
Я замечаю, что стал относиться спокойнее к сужденью людей о себе. Болезненность юности, ее вспыльчивость, ее эгоизм – только в этом: люди становятся сами собой, когда узнают целиком, что думают о них окружающие. Итак, повторяю, спокоен и я. Мы не бродяги, мы спутники с неразлучной дороги. Мир становится ближе, когда узнаешь, как легко ошибаются люди в оценках друг друга. В тридцать лет навсегда уходишь от глупой обидчивости. …Салфетки на ногах Поджигателя за эти последние дни превратились в рыжие скользкие тряпки. Вчера он снял их, как всегда, сегодня они исчезли. Они пропали, как та грустная музыка, которая доносилась сквозь деревья с вечерним холодом. Поджигатель рассержен не на шутку, он смотрит на меня недоуменными грустными глазами. – Кто‑ то издевается надо мной, – говорит он сумрачно. – Очевидно, я самая подходящая мишень для бурсацких шуток. Я начинаю сомневаться в человеческой дружбе… Он смотрит именно на меня. Овидий катается от смеха, глаза его влажны от подступающих слез веселья… Но кто же, в самом деле, проделывает эти довольно неудачные штучки? Смех тут не при чем: у него ревматизм, мы все знаем, что он работает больше всех нас. Он организовал культурное обслуживание работниц по сбору урожая и каждый день ходит в казармы за несколько километров и читает доклады на самые различные темы. Живописец должен организовать кружок по обслуживанию клуба плакатами и декорациями. Овидий, Винсек и я мобилизованы на агитационно‑ пропагандистскую работу. Это все – дело его рук. Председатель рабочего комитета ныряет своим длинным носом по поверхности воды, как дельфин. Бумаги из комитета стоят огромной запрудой. Партийная организация не сумела до сих пор стать водителем производства. У Поджигателя зоркий и серьезный взгляд, я узнаю в нем привязчивого ко всему, неотступного комиссара пехотной дивизии.
Но он смотрит на меня пристально. Я вижу, что ему тяжело подчиняться логике подступающих мыслей. Он медленно надевает ботинки на голые ноги. – Не забудьте, – говорит он Винсеку, сухо отводя взгляд от моих глаз, – вам сегодня делать доклад в Магеллатовой казарме… Тему вы получили. Возьмите цифры в канцелярии. – Ладно, сделаю, – отвечает секретарь и мрачно пыхтит над сапогами. Поджигатель уходит, он не произносит больше ни одного слова. На столе каждому из нас приготовлены две папиросы. Дверь захлопывается. – Вот шухер! – подмигивает Овидию Винсек, подпоясывая суконную гимнастерку с оловянными пуговицами на высоком сальном воротнике. – Гамлетом прикидывается, – он потягивается перед зеркалом, зевая длинной и заспанной скукой. – Ну и мурло у меня! – говорит он, зевает опять, замысловато выругивается и собирается на службу. – По‑ ни‑ маешь, – его волосы дико торчат во все стороны, – ненавижу я это бабье! Вчера опять гадюка письмо прислала. Зачем ты, говорит, мои письма мужу пересылаешь? А еще им доклады, хамкам, читать! Он презрительно сплевывает и задумывается. – Я из‑ за нее из угрозыска ушел, – говорит он, топорща белесые брови. – Не веришь? Ей‑ богу!.. Я тебе говорил, – обращается он ко мне, – как мы ее в номерах голяшкой держали?.. А из‑ за чего? Я на ее жалость сначала поддался, сколько она закуски всякой переносила, вот одеяло сатиновое от нее увез… Он закуривает и, жадно затягиваясь, смотрит мне в лицо круглыми ненавидящими глазами. – А из‑ за чего? – повторяет он. – Презираю их, что они все перенести могут. «Данечка! Данечка! » Я, дурак, сразу ей и поверил… А теперь пишет, зачем письма мужу пересылаю… Да ее, змею, с товарищем застрелить мало! Он, гад, вместе со мной над ней потешался, а теперь муж… По‑ ду‑ маешь! Странная штука – жизнь. Он сидит на стеганом сатиновом одеяле, шея его упрямо краснеет рыжей шерстью, и он стучит начищенными сапогами об пол. – Бро‑ дяга! – говорит ему Овидий, окостеневший от рассказа. – Да ведь это же ужасно!.. Ну, и ты, брат, хорош! Пересылать письма – так издеваться над женщиной…
– Сказал – словно в лужу… – грубо перебивает его секретарь. – Чего ты знаешь? Наслушался я: «Данечка, Данечка, не позорь меня, я невинна…» Погавкал я на нее. «Не‑ винна»! Подумаешь! А письмо ее я сегодня товарищу отослал. У них опять из‑ за меня шухер пойдет. Так ей и нужно! Сегодня вечером ему предстоит делать доклад. Я замечаю, что после разговора о протоколе он переживает мрачное состояние. Он злорадно и угрюмо клонит неповоротливую шею, поднимается… Мальчишеская головка его пренебрежительно исчезает в дверях. Мы сидим с Овидием, и он долго рассказывает мне о московских делах, об арбатских проулках… Он пускает круги за кругами, он переходит к Петровскому парку и останавливается на одном домике, перестроенном из конюшни, с палисадником в душистом горошке. Сейчас он цветет, лиловый, красный и дымчатый… Видал ли я когда‑ нибудь горошек выше поднятых рук? А несколько яблонь? А глянцево‑ черный пинчер и превосходные клумбы с левкоями? Все взрощено их старыми руками. Это не шутка – распустить всех детей в новую жизнь, поправить им крылышки и ласково, с легкою грустью смотреть в опустевшее небо. Его старики! Овидий говорит, блаженно уставившись вверх… Отец – инженер, работает по двенадцать часов, поднимаясь почти на рассвете и возвращаясь лишь вечером, – он раздавал их цветы, политые старой любовью, знакомым приятельницам. Он им не пишет… Но кто его ждет больше всех в далеком грохочущем городе? Может быть, наш секретарь говорит так о женщинах потому, что никто не нарежет ему ножницами, знакомыми с детства, охапку бледных, как подвальные стебли, и сочных левкоев, чтобы поставить в сыновьей комнате? Его мать в шестьдесят лет сияет глазами и мечтает, как девочка… Знаю ли я, что значит жить в нашу эпоху, благословив ту пилу, что подрезывает старое дерево? Его старики распустили всех птиц, гнездо опустело, но это не черствые старые сучья, которых не любят садовники. Там есть еще цвет, – кто не знает старых деревьев, старых песен содружества и трудолюбия в редких розовых лепестках? Их любят залетные птицы, там есть еще добрый привет и сочувствие, а в дуплах всегда найдется ночлег песням нового времени…
– Да, это была семья, – говорит медленно Овидий, – жившая для детей и не помешавшая им ни в чем. Его глаза влажны, круги ассоциаций расходятся в них все шире и шире. Не нахожу ли я, спрашивает он, что Вера Ивановна Ведель заставляет вспомнить жен декабристов?.. Он полюбил «Виллу роз», она напоминает ему детские годы… Да, да, он согласен со мной, что труд, содружество и дети делают брак прекрасно‑ осмысленным. Но наше время… Он стоит за полную революцию в отношениях, несмотря ни на что. Женщины так консервативны, а одиночество старости страшно лишь тем, кто не связан с обществом. Семья – это мир. Он нашел ее в классе, идущем на штурм. Он не понимает, почему его так неохотно печатают в реконструктивный период. – Вас переедет колесо истории, – сказал ему вчера Поджигатель. – Чувства надо перековать на мечи. Художник и вы слишком глазеете по сторонам. Надо смотреть вперед. Машинист на паровозе не любуется нарядным пейзажем и не жалеет бабочек, сидящих на рельсах. Колесо истории беспощадно. – Ну и что ж! – ответил Овидий. – Если и так, я буду листком, прилепившимся к колесу орудия. Я буду вращаться с ним вместе. Пусть давит! Но для чего, с какой стати ему давить? Я чувствую себя сидящим на зарядном ящике. Когда надо будет палить: орудие выпалит нами. Несмотря на горячий спор, Поджигатель смотрел на него любовно. Сейчас Овидий качается на легких волнах, расходящихся в даль. Я начинаю смекать, почему наш учитель заботится о его сорочках и галстуках. – Скажите, читали ли вы «Душеньку» товарища Чехова? – спрашиваю я Овидия. – Чудесная вещь! Одна из моих любимых. Вы знаете, то, что писала критика о нем, – сплошная глупость и издевательство. «Певец сумерок, чеховский размагниченный нытик»… Какая чушь! Чехов – героическая, страстная женственность в нашей литературе. Он по недоразумению родился мужчиной… Но зачем вам это нужно? – Так просто. Мне пришли в голову разные мысли… Овидий смотрит на меня подозрительно. Разговор кончен, и я медленно схожу вниз. Вечером, когда мы сошлись вместе и Поджигатель, сухо пожав мою руку, сел на кровать, я приподнял подушку и бросил ее на стул. Я всегда делаю так, чтобы откинуть одеяло. Все были в сборе, пустая кровать лежала под взглядами. Я сбросил подушку. Молчание… На голубом поле, ярко выделяясь большими красными клетками, лежали аккуратно сложенные портянки Поджигателя. Он увидел их первый и поднял глаза на меня, – в них я прочел глухую боль оскорбления…
Я ничего не сказал, я положил их на стол и вышел из комнаты. Я ничего не сказал, я ничего не знаю, но я чувствую сердцем: салфетки звучали насмешкой. Пусть будет так. Учитель, мой добрый учитель, мой, бесценный друг, я знаю, что у каждого есть свое беззащитное место. Удары в него никогда не прощаются. Опять эта вечерняя музыка… Есть непонятная радость не возражать клевете и не бороться со случаем: она, как Скупой рыцарь, злорадно пересыпает золотые богатства, не известные никому.
Адская машина истории неуклонно тикает механизмом, брегетова спираль отсчитывает зубчики колеса, и стрелка медленно настигает римские портики цифр. Все часы согласованы в мире. Маленькое золотое насекомое на руке у Светланы Алексеевны шелестит вечностью, заведенной в звездных пустынях мироздания. Огромное колесо миров скрипит. Небо пульсирует единством, зубцы колеса передвигают мириады других, и каждое движение трогает осторожную возню сцеплений. Клоп, переползающий стену в доме управления «Абрау‑ Дюрсо», под 43–44 градусами северной широты и 35–37 градусами восточной долготы от Гринвича, знает время и, когда поднимается солнце, убирается под карниз. Может быть, это добродетельный отец семейства, с отрыжкой и анекдотами, наподобие счетовода из нашей кооперации. Мир ему, пусть убирается к чорту! Мне лень пошевелить пальцем. Мы не могильщики истории, мы – часовщики. На зубцах колеса, повисшего в бездне, сидит Илья Павлович Придачин и вынимает из тряпки эмалевый циферблат Павла Бурэ. Ноги его качаются между звезд. Он закуривает от луны, плевок его летит между орбит, кружится в притяжениях и попадает в трубу ученого мужа из Академии наук, не занимающегося политикой. Ха‑ ха! Почтенный мандарин рассылает радио по ничтожной планете. Мы – часовщики из мастерской Карла и Фридриха, старых мастеров в сюртуках, из тихого переулка, бросающего желтые полосы света на мостовую. Напротив всю жизнь просидел, прочищая колесики, Дарвин. Ти‑ ти‑ ти‑ ти‑ ти‑ ти‑ ти… – возились часы на стенах. Бородатый старик разбирал механизмы, настраивая адскую машину. Ночью мы видели его мерцающий лоб с выпуклой зоркостью направленной лупы. Часы идут к совершенству. Кое‑ что засорилось в мире и покрывается ржавчиной. В старых замках Англии полночь глухо шипит и ворчит в механизме, аллебарды старинных стрелок стали опаздывать. Глухие удары настигают ночь и пугают мышей. Часы отстают, они просыпают время, история чопорно дрыхнет в кожаном кресле. В Германии они пробили давно, в предместьях – раньше, чем в залах и гостиных Курфюрстендамме. Илья Павлович чистит часы керосином, они идут верно: он не просыпает гудка, кочегарка начинает гудеть, когда старый клоп переползает стену. Илья Павлович, хитрый как бес, сидит на обрубке и смотрит на солнце. Может быть, он знает, как быстро и верно идут колеса адской машины. Правда ведь, мы просто веселые спутники‑ часовщики с большой демократической улицы, где поют, убивают, целуются и плачут… Нет, мы висим на зубцах, под самою крышей, над нами уходит даль, под нами дымятся трубы, под нами копошатся букашки‑ люди. Дайте мне вашу тряпку, товарищ Придачин, почистим до блеска колеса, пора просыпаться, вставать и приниматься за дело. Классовая борьба – это починка часов ради веселых и чистых дней человечества. Пусть же они идут без задержки. Что‑ то скрипит… Знаете ли вы, что Франция переживает винодельческий кризис? Подвалы набиты бочками, рынки насыщены, спирт и абсент городов кладут синяки под глазами парней и девушек. Особняки и лимузины фирм требуют законопроектов о спиртовании и химизации виноградного сусла, запрета ввоза, нажимов на рынки. Целомудренность винных бочек так же невыгодна посетителям первых кресел вечерней оперы, как излишняя щепетильность продавщиц модных конфекционов и молодых мастериц, не имеющих права носить прошлогодние юбки. Виноградари разоряются, они не в состоянии бороться с мильдью. Кола Бреньон сидит в кабачке и отпускает острые штуки по адресу отцов государства. Двор его опустел, огни Парижа наводят на мрачные мысли, добрые внуки его до сих пор не возвращаются с Марны. Но он горд и доволен, старый седой ворчун. Кто не читал, что пишет его последний и благородный сын? Если это так, – пишет он, – если это так пойдет дальше, он отказывается от прекрасного старого отечества. Часы виноградных холмов, часы с кукушками, часы зеленых лужаек с черепицею домиков, часы добродушных женщин в грубых ярких чулках и веселых румяных кюре останавливаются. Прекрасная Франция! Нежный голос из книг, почерк розовых яблонь, неунывающий смех в темноте событий и крови, как старый красный огонь в добром стакане вина… Пусть хороший удар выбьет ядовитый абсент на продажные запонки, и пусть их зароют в землю, когда взорвется машина. Колесо поворачивается, секиры стрелок острее ножа гильотины. Все связано в мире, друзья, – нам нечего опасаться. Часы не остановятся никогда, их медное быстрое сердце затронуто вечным движением. Илья Павлович знает все это у себя в кочегарке. Он сидит, как всегда, и важно смотрит вперед. Гудок прогудел. Не находит ли он, что отсутствие табака наводит на мрачные мысли? – Н‑ нет, – отвечает он, – ты только все не записывай… Н‑ нет… Когда молодой хозяин строится, он сначала не ест и не пьет, – кочегар поднимает палец и смотрит внушительно, – он о харче не думает, рубашки новой и обувки не надевает… Я знаю, – подсмеивается Придачин, – ты хочешь у меня все выспросить… Еще одну причину запиши: страна у нас сколько лет разбитая была. Ага! Он торжествующе глядит и с достоинством почесывает голову. Это – блестящая формулировка. Он вполне доволен ясностью своих мыслей, для него пустяки – отвечать заезжему и любопытному журналисту. – Как вы представляете себе социализм? – спрашиваю я, закидывая его рядом вопросов о смысле человеческого счастья. О чем грезит он в кочегарке? Как разрешает он положения Шопенгауэра о Nihil privativum и Nihil negativum, его теорию о несчастной воле, постоянно стремящейся к счастью и оскудевающей, когда это стремленье достигнуто? Не считает ли он достойным внимания тезис о мировой скуке, когда воля к счастью, обагренная разочарованиями достижений, превращается в постоянное несчастье и приходит к выводу – самое себя отрицать? Это отрицание – подготовка для перехода в ничто – и есть счастье. Как он ответит брюзгливому Шопенгауэру? Кочегар смеется: хе‑ хе, он знает все эти заковырки. Он жмурится от довольства. – Видал? – говорит он, отворачивая полу засаленного пиджака, где стеариново топорщится сорочка в полоску. – Новая! По книжке получил. Хе‑ хе… – беззвучно смеется он, показывая клыки. – Теперь не то, что раньше. А казарму видал? У каждого койка, матрац, конечно… Жизнь развитие дает, – хитро щурится его глаз: он тоже кое‑ что понимает. – Выпить тоже ничего, в праздник, конечно, как полагается. Я доволен! – смеется бес в черной редкой бороде. – Пришел в казарму: полный спокой, разговоры… Обуться, одеться, пройтиться с тросточкой, послушать, как международная агитация идет… Кочегар разговорился, он обращается ко мне сам: – Ты спроси его, Кулика. Он тебе скажет. Бочкомой сморкается в фартук, он вырастает высочайшей плоской доской, в седых усах его запуталась последняя прибаутка. Его счастье – в бочках: он полощет их, оттирает содой, парит их темный дуб и находит, что восемь часов работы, отсчитанных заповедью второго сотворения, не вмещают удовольствия от спорой работы. Его приходится гнать из подвала. В праздники он тоже является за своим счастьем, и Эдуард Ведель говорит об этом с теплой улыбкой. Запорожец умрет, если у него отнимут азарт и искусство прачечной для гнутого дуба. Мыть бочки – это почище, чем заниматься исканием истины, считая ее несуществующей. Он вытирает огромные руки, длиннее старинного маятника, с пальцами, как бугристые корни с германской гравюры шестнадцатого столетия. – Он записывает! – задыхается от смеха кочегар и хватает меня за руку. – Пиши, пиши, он тебе скажет… Запиши, почему он такой мокрый. Ха‑ ха‑ ха! – трясется его тело от безудержного веселья. – Он записывает все, что ему ни скажешь!.. – Пиши, – говорит бочкомой, грабастая колени коричневыми лапами. – Значит, цапля и кулык и чайки – это три птицы таки болотны. Вот прылетела цапля до кулыка в гости, а он сыди у воды, конечно. Так она и говорит: «Кулыку, братику, чего это у тебя сыние м…и? » А вин и отвечае: «Цаплюшка‑ матушка, я всегда на води, оттого у меня сыние м…и». Потом вин‑ то и говорит: «Прылетилы гости, чорт им рад, сыди на помости у карты играть». Так це же у меня так. Потому и я Кулык. – Видал? – кричит торжествующе кочегар. – Тонко у него все, как в газетке. Он тебе еще скажет. Слушай. – Пиши, пиши, – простуженно басит Кулик, лукаво осучивая нитки запорожского уса, – це у меня усе так… Казак иде, козу веде, а она, проклята, не йде. А вин ее ногами, а она его рогами. Да и все… А вин раком и стал. Придачин доволен. Быть может, он прав. Nihil privativum Шопенгауэра и вопрос о воле к счастью разрешаются гораздо проще, чем полагают книги. Бочкомой не бросает слов зря, он в жизни признает только дело. Не подразумевал ли он под козой понятие счастья в толковании философа? Здесь можно ожидать чего угодно, в этой кочегарке с загадками хитрого беса в черной бороде и прибаутками, висящими на седохмурых усах почитателя пареных бочек. Кочегарка – прямо как колба алхимика. Но когда же взорвется адская машина? Когда же наконец Кола Бреньон выльет проклятый голубой абсент, опаивающий ядами простодушные сердца с холмов, где растут виноградники? Колесо истории неуклонно подвигает стрелки: И клоп давным‑ давно уполз в свою заветную щель. Надо вставать… Какая‑ то утренняя светлая истома звучит в теле. Боже, как мил и ласков утренний свет! Сны, как бой старых гулких часов, долго еще стоят неясным звучаньем, трогая легкий гуд сердечных потемок, – они все глуше, неяснее, и наконец совсем исчезает звон, и с высшей справедливостью секунды четко соскакивают с медных зубцов рассудка: Так‑ так… Так‑ так… Напрасно думают о часовщиках, что это самые мирные люди под солнцем. Их наклоненные головы глубоко обманчивы. Я знал семью одного гравера, резавшего печати губернским присутствиям и медные доски докторам и адвокатам, из улицы, погруженной в заборы всегда вечеревшей провинции. Так мне казалось – там всегда плыл сумрачный звон, огни зажигались рано, зябко летели скелеты галочьих туч… Гравер дал сына революции. Его сын пожирал мир, пахнувший сургучом и сукном полицейских участков, как туберкулез пожирает ослабевшие легкие. Он был румянцем и блеском на впалом и сжатом лице Восстания. Он был – его нет. Но он вечно стоит над страною – остроглазый, весь собранный в тонкости губ, весь как термометр с обезумевшей ртутью, в тонкой и чахлой руке его телефонная трубка и карандаш организатора. Может быть, вы ждете его, старый Кола Бреньон? В глазах человека, стоящего над вьюжной, нетопленной и голодной страной, грусть страстотерпца, но он кажется стальным изваяньем в черной блестящей коже, с блеском насмешливых неусыпных пенснэ. Он верен и точен, как сталь. Он накален до пыланья классовой ненавистью. Пусть же тем, кто спит в кожаном кресле, под хриплый бой заржавевшей истории, она чудится лохматой гориллой за прутьями клеток могущественной фирмы Гагенбек. Часовщики трудятся неусыпно, в мастерских бессонно клонятся под колпаками зоркие лупы… Так, так… Я скидываю на пол голые ноги… Ах, я вспомнил, что между товарищами иногда ложатся печальные длинные тени.
Сколько лет Директору? На этот вопрос ответить очень трудно. Быть может, ему больше сорока, быть может, нет тридцати. Овидий находит, что он принадлежит поколению. Очевидно, Лирик делает поспешный вывод из неизменной любезности, оказываемой ему Директором. Этот человек встречает его всегда добродушным криком. – Эй, писатели и поэты! – кричит он, всегда помножая личность Овидия на всю литературу и приближаясь издали, как вырастающий степной паровоз – с шумом и грохотом. Свита тащится сзади запыхавшимися пыльными вагонами. – Розы‑ грезы! Птички‑ спички! – осаживает Директор вестингаузы и хохоча хлопает его по плечу. – Здорово! – Он почесывает грудь, поддергивает брюки. Несколько фраз, умноглазая бодрость. – Пойдем, пойдем! Я иду в шампанское производство, – и Директор дает пар. До свиданья! До свиданья! Свита быстро мелькает рукопожатиями. Директор уже дымит далеко: встреча с поэзией для него только полустанок. Может быть, он действительно из поколения? Это надо проверить. Люди хозяйства и портфеля чрезвычайно сложны. Было бы грубой ошибкой толковать Директора по его деловому разбегу и привычке почесывать пах, не смущаясь присутствующих. Сегодня Директор пролетел один, он растерял свои прицепные вагоны и со всего размаху врезался в кадры. Ревизия его грянула молниеносно. В шампанском подвале, где, потрескивая верхними перекладинами, извиваясь винтовым блеском, опускались круглые давящие покрышки прессов, он возник неожиданно – суровым хранителем винного искусства. Верхний этаж подвала распахнулся настежь. Поток пино‑ франа вливался в просторный зал, минуя стеклянную будку, – там столбики цифр в расчерченных графах отмечали работу весов. Чаны с виноградом хватались тележками, и грохот мчал их к прессам. Синий душистый разваленный ворох кистей ложился в машины, дубовые балки их содрогались и сухо отстреливались, когда с огромных дубовых колес, висящих как древние песни колодцев в пустынях, медленно, неуклонно, возникая от неуловимо мелькающих голых мускулов, перебиралась в игру шестерней грозная сила давления и опускалась вниз на бережно уложенную деревянными лопатами груду сочных, тугих, набитых солнцем и сахаром связок. Пресса скрипели деревянной поэмой виноделия. Они возвышались суровыми балками, как дубовые печатные станки Гуттенберга, как формулы простодушной механики. Лиловый дух бочек витал над цементом высокой площадки, журчавшей мутным розовым соком молодого вина. Виноград проходил четыре давления. Внизу, под террасой площадки его сок сливался в лохани, – десятки ведер мутной розовотемной жидкости: первая, вторая, самая ценная выжимка – «кюве» на языке деревянных поэм. Пресса отпускали зажим, колеса древних колодцев вертелись в обратную сторону, виноград лежал в мореном краснеющем дубе глыбой паюсной черной икры. «Тай» и «ребеж» – третье и четвертое давления, глыбу икры разрыхляли лопаты, опять вертелись колеса, и в пустые зевы влажных лоханей, шланги которых уходили вниз, к отстойным чанам, снова журчала струя все розовее, все прозрачнее, чтобы вконец истончиться фиолетовым ключиком. Вино рождалось в дереве. Его берегли от железа, от гниения, от плесени. В дубовых тисках собирались ароматы шампанского. Курение запрещалось строжайше. Никто не имел права нарушить покой вина, созерцательную жизнь его младенчества. Вода смывала опасность бактерий скисания: цемент и дерево не должны были знать ни одной оставленной ягоды. Благородные дрожжи Штейнберг, германские расы тысяча восемьсот девяносто второго года, задавались вину прямо в пресса. Профессор Антон Михайлович менял французские навыки. Его микроскоп раскрывал тайны брожения: дикие расы дрожжей, спавших в теплой пыльце матовых связок, развивались одновременно с чистой бурной культурой, – в бочках шла вековая борьба не на жизнь, а на смерть. Профессор бил дикие орды. Он добивался полной очистки вина, чего не достигли французы. Когда Директор влетел в залу прессов, воздух пылал красными отсветами дуба. Лиловый виноградный туман окутывал смятенное движение тел. Винный рабочий – старая чистая раса хозяйства республик, – ходил, как пожарный в огне: слева – упругие свежие руки сезонных рабочих вертели колеса, – он наблюдал за точностью порций кюве, за укладкой гор винограда, за правильным нарастанием давления; справа, у набитых прессов, парень в матросской фуфайке, с дерзостной стрижкой затылка, весь в ходячей игре плиток и шрамов мускулатуры, качал прибаутками гул полуголой оравы. Орава катила тележки неистово. Низкий, как бык, врастающий головой в самые плечи, черноглазый раскидистый малый, повязанный красным платком на испанский манер, дымил папиросой. Это шумели дикие дрожжи, кадры из Сельхозуча, здоровые глотки, срезавшие все поученья винного мастера крепкими возгласами, – что им было до микроскопа профессора! Они хохотали над святостью винных уставов. Подвальный напрасно кричал и метался в гуле оравы. Он привык к тишине и мраку подземной работы, – недаром лицо его, с бритым впалым достоинством средних веков, казалось нестрашным парню с красной повязкой. Стихия диких, крепких дрожжей побивала культуры профессора. В жизни это было почище, чем в тихих каменных кельях с винными бочками. Дым папирос поднимался столбом. Утром парни спустили в чаны сорок ведер воды, забыв о незапертом клапане. Старик Доброштанов появился в своих добрых очках, с недоуменьем в гнутых, мешковатых коленях, – он прибежал из темной конторки и долго глухо кричал, поднимая руки. Парни смолкали, подсмеиваясь. Они ничего не боялись, пред ними хлопала крыльями слепая птица, седая сова, мудрость Минервы из полночного склепа подвалов. Вряд ли они хотели остаться в мраке этой работы. Мир раскрывался пред ними просторным величием фабрик, прибоем вокзалов, завоеванием светлых зданий рабфаков, дерзостью революционных дорог. Мало охотников было отдать целую жизнь тоннелям шампанского. Что им до тонких букетов и причудливых карликов вкусов и запахов! Что им до ощущений старых артистов! Доброштанов хлопал крыльями, сорок ведер воды возмущали неслыханной дерзостью, он клекотал перед веселыми мускулами, пренебрегавшими винной поэтикой, грозился Директором. …Директор влетел в залу прессов без приглашения. Парень в красной повязке, кативший тележку, чуть не сшиб его с ног. Орава гудела, папиросы торчали у них из зубов. Директор мгновенно встал, засунул руки в карманы. Он встал, наклонившись вперед, расставил ноги в сползающих брюках, лицо его под козырьком стало темнеть. Он сумрачно ждал, не сводя полыхающих глаз с матросской фуфайки, все больше и больше наклоняя голову. Орава топталась на месте, малый в фуфайке сидел на прессовой стенке, пуская табачный дым. Директор стоял изваяньем, вбирая в себя крики и грохоты, – в зале зыбь голосов плескалась уже случайней и тише, стал затихать рокот тележек, колеса, медленно качнувшись взад и вперед, повисли в воздухе. Директор вбирал все глаза и глотки, плечи его надвигались напряженным вниманием. Он, как удав, кольцеобразно вбирал тишину, зажимая ее в фокусе темных, сведенных бешенством глаз, – он наводил на фуфайку стоокое дуло общественности. Зал замолчал, и головы дерзкой оравы медленно, но неуклонно, роняя свои папироски, стали поворачиваться в сторону пресса. – Так‑ с! – сказал Директор медленно и раздельно. – Вот вы какие, голубчики! Дерево больше не пело. Парень в матросской фуфайке кидался глазами вправо и влево. Директор устроил засаду: сотни пристальных глаз, как мушки, нацелились в точку, они походили на стоокий телескоп, беспощадно вскрывающий все то, что могло спрятаться от одиночного взгляда. Орава предала парня – он остался один, глаза Директора настигали его раскаленными прутьями.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|