Повествование шестое 2 страница
Директор молчал, черный от гнева. Медленно переступая ногами, он подошел к парню. Тот растерялся, папироса выпала из его рта, он так и остался сидеть с отвисшей губой. Директор поднял окурок, быстро повернулся и бережно выкинул его в решотку окна. Весь зал повернулся за ним и еще раз обратно, в сторону пресса, где сидел растерявшийся серый и сникший человек в полосатой фуфайке. Дикие дрожжи были раздавлены. Директор, не говоря ни слова, оглядел пол, покачал головой, заглянул в пресс и медленно спустился вниз. Его грузное тело мелькнуло у лестницы. Он стремглав пробежал второй этаж с отстойными чанами и бочками, курившийся причудливыми пещерными запахами серы, заглянул в ликерное отделение и выбежал к лаборатории, где в небольшом кабинете резиденствовал дух синтетической химии профессора Антона Михайловича. Профессор, замкнутый в кресло у письменного стола, с чистыми, как у ребенка, снежными волосами, опустив угольные сатанинские брови, рассматривал большой рисовальный альбом в профессиональном переплете из серой парусины. Живописец и Овидий, приподняв дегустационные бокалы с округло вогнутыми кверху грушами белого стекла, с некоторой принужденностью рассматривали игру пузырьков, кипящую в золотистой жидкости. Шампанское остуженно щипало горло. Запотевшая, черная как смоль, бутылка, царила над гладью стола. Она спорила за первенство с чернильным прибором серого мрамора с медными точеными украшениями, поражавшими бессмысленностью канцелярского стиля. Так чувствовал Овидий. Художник торжественно упивал бутылку, не теряя лишнего времени. В его альбоме, развернутом тонкими руками профессора, расплывчатый ватман причудливо жил акварельными дождевыми туманностями. Профессор улыбался и пощипывал бороду. Рисунок поражал его неожиданностью, в нем исчезала геометрическая точность знакомого ему годами цементного зала, прессы фантастично клубились телесной мягкостью красок; в рисунке уничтожались фабричность, производственность, социальная значимость строгих движений людей, за осмысленную последовательность которых боролся и он, боролся долгими годами вместе со всеми – с ячейкой, с рабочим комитетом, с непреклонным и грузным Директором.
Орава Сельхозучета особенно пленила акварельную кисть. Малый в полосатой фуфайке дерзостно катил тачку. Пятно его, сложенного из выпуклых бросков мускулатуры, вольного торса было мастерски схвачено кистью. Дымок папиросы ухарски винтился вокруг его головы. Он походил на полубога среди связок лиловых дымящихся тел. Синие виноградные тени плясали на зареве балок и решетчатых стенок прессов, краски мерцали причудливыми отблесками пламени. – Похож, похож! – засмеялся профессор, любуясь сине‑ белым полосатым пятном. – Это самый большой бузотер. Но, Александр Алексеевич… я понимаю: это очень эффектно, все очень талантливо, но… ведь у нас не курят! – и он поднял к художнику пенснэ, темноглазые внимательные стеклышки привычного собеседника. – Поми‑ луйте! – засмеялся Живописец, превращаясь в дядюшку. – Дымят, дьяволы!.. Ничего не знаю. Дымят, хоть бы хны! Я, милый, сам видел, – он развел руками, пальцы его растопырились в воздухе чудной изумленностью. – Тут, милый, ничего не поделаешь. Парни – во! Огарки. Овидий засмеялся: художник подмигивал ему на бутылку. Профессор совершенно спокойно рассматривал акварель. – Хм… – задумчиво произнес он, отводя альбом от глаз и еще раз вглядываясь в рисунок издали. – Вы очень смело подходите к действительности… Любопытно. Кто же курит и безобразничает? Сельхозуч?
– Во, во! Етот самый Сельхозуч. – Так… Наливайте, наливайте, я сам не пью… Дверь распахнулась, прервав его на полуфразе. Приподнятая рука Овидия с золотистым опененным бокалом застыла в воздухе. Черные глаза Директора выстрелили в комнату бездымным хлыстом неожиданности. Он задержал мгновенный взгляд на бутылке, шагнул вперед, его «доброго здоровья» исключало всякую дружественность. Рука Овидия медленно опустилась к столу. Профессор бережно положил раскрытый альбом. Мгновенье. – Чорт знает что! – Директор гневно раскидывал фразы. – Я принужден буду взяться за Василия Васильевича. Это совершенное безобразие! Полный развал!.. Я был сейчас наверху: грязь, как в свинарнике, папироски в зубах, полная бестолковщина… И это – Сель‑ хоз‑ уч! Кадры! Чорт знает… Им наплевать на всех, наплевать на Директора! Меня чуть не сшибли с ног… Да ведь это же банда! Он тяжело дышал. Овидий переселялся в трезвость мраморной мемориальной доски с чернильницами: медные колпачки их стояли канцелярскими пагодами с высокими точеными монгольскими шариками. «Какая бессмыслица! » – думал он, сосредоточиваясь на их витиеватой ограниченной скуке. Живописец подлил себе из бутылки. Директор громил дезорганизованность трудового процесса. – Да, да, – спокойно щурился профессор и назвал Директора по имени и отчеству. – Я уже получил сегодня все сведения… Молодежь распустилась. Мне сегодня говорил Доброштанов… Быть может, – он снова произнес имя и отчество, – вы не откажетесь от одного бокала? – Благодарю. Сейчас не хочу! – подчеркнуто отрезал Директор. – Где Василий Васильевич? Это форменное безобразие! Я разгоню его банду: она развращает сезонных рабочих. Что это у вас? – он быстро взглянул на акварель, сдвинул хмурые брови и пододвинул альбом. Пауза. – Этот самый! – вспыхнул вдруг гневно Директор. – Безобразие! Я знаю этого хулигана… Харррош голубчик! Его не рисовать, а гнать с производства нужно!.. Ну, ладно, – Директор небрежно захлопнул альбом, взглянул еще раз искоса на бутылку и выпрямился. – Будьте здоровы! Он быстро повернулся тяжестью насупленных плеч, хмурое лицо его мелькнуло силой прессового давления. Дверь захлопнулась. Овидий не сводил глаз с медного шарика чернильницы; вокруг его блеска твердился нелепый куплет, появившийся неизвестно откуда и почему. Шарик чернильницы блестел нестерпимо. Овидий переживал муку молчания. Его давил стыд за опущенную руку с бокалом, чувство неловкости перед одним мимолетным взглядом Директора на бутылку пронзило его существо щемящей детской болью. Директор поразил его собранной воедино, подчиняющей отцовской силой. Секунды растягивались.
– Сурьезный случай, – сказал медленно художник, выливая в бокал остатки шампанского. – Побреют парня на пятнадцатое число… Ну, – он поднял желтый винный хрусталь, – все пропьем, гармонь оставим. Он медленно выпил бокал. Профессор постукивал пальцами по столу. Глаза его спокойно и остро глядели двумя отточенными графитными кончиками фаберовских карандашей. – Я должен извиниться… – начал он, поднимаясь. В это время Директор налетел на его помощника, Василия Васильевича Агапова. Они стояли друг против друга, как два столкнувшиеся паровоза, вертя шатунами. Лицо Директора чернело и казалось невыспавшимся, речь его походила на тяжелый мазутный дым, выбрасываемый давлением на подъеме. Слова его были неопровержимостью блеска начищенной до жара медной арматуры. Василий Васильевич рыхло и серьезно сдавался. Судьба дикой расы, свободной воли и анархии личной ответственности падала и отступала перед выпуклой мощью механизма, подчиненного стрелкам безмолвных часов, нависших с темных громад истории. В мире буйно бродила прекрасная страсть к совершенству. Над Директором властвовал отцовский инстинкт класса. Он содрогал его огромное тело энергией созидания и вставал холодным обликом разума перед жестоким актом рождения. Революционная страсть Директора стояла у изголовья жизни, как вчерашний безрассудный любовник стоит перед женой, давшей ему сына. Он не говорит прежних высоких смутных слов. Он строго смотрит на новое трепетное тело – и уже иные, полные делового значения будни порождены этим криком, еще не научившимся жить и властвовать над собой. Эти будни просты и суровы, как стены больницы, они беспощадны, как власть и пытливость врача, они не знают иллюзий, как взгляд педагога, оценивающего богатство способностей своего питомца.
Директор был беспощаден к близким: он разгромил Агапова. Сельхозуч нуждался в крепких руках, его нужно приучать к настоящей работе. Это – не институт благородных девиц. Не ждут ли они труда без ответственности, легкой работы, как ее понимает невежда? Работа легка и приятна там, где знания и опыт достигают возможности личного творчества. Там, только там есть простор подлинной радости и наслаждениям чести. Агапов кивал головой. Что значат слова? Директор выражался по‑ своему: смысл говорил за него. Он хмуро простился и пробежал в бондарную, поддернув штаны. Бондарь Бекельман ходил среди бочек, заросший щетиной, готовый обнять всех – по случаю двух литров бургундского по себестоимости. Он было кинулся обнимать Директора…
Далекий Неунывающий Друг, я боюсь, что вы ничего не понимаете в шампанском. Его блеск и пышная пена пролиты в старом мире. Я думаю, что вы пробовали его лишь несколько раз, случайно, среди лохматых друзей, и пили льдистый лучистый ток жидкости из чайных стаканов, закусывая колбасой из распределителя. Вы, конечно, не придавали никакого значения этому делу, а в последние годы и вовсе забыли о тонком искусстве вина. Но прекрасная родина сине‑ туманного сорта пино‑ горы Абрау подносят высокий бокал шампанского своей суровой стране. Отпейте глоток. Разве вы не достойны этого созвездия виноградных холмов? Восемь сортов, восемь легенд вошли в музыку вкуса и запаха. Четыре сорта пино – пино‑ фран, пино‑ гри, пино‑ шардоне, пино‑ блан: темносиний, блестящий лаком черного дерева; серый; пепельно‑ розовый, благоухающий, как воспоминание о живости Франции; белый, как горный, светящий зеленью лед. Трамминер – пятый по счету, висящий под самой густой тенью кустов, весь голубой, – он свисает тесной семьей прижавшихся друг к другу поросят у нежных сосцов дремлющей матери. Мелкий, рассыпанный круглыми дымными шариками савиньон, хрустящий на языке мускатным упругим дыханьем. Алиготэ и рислинг – как дань восклицаньям влаги, зеленым потокам и касаньям осеннего ветра. Их восемь братьев, соединенных в вине. Восемь веселых и вкусных слов. Восемь национальностей, восемь республик, восемь делегатов на осеннем съезде каменных гор, восемь решающих голосов на январском совете купажа с дегустацией. Они нераздельны и дополняют друг друга. Тираж разделяет их на бутылки, в каждой вскипает своя биография: ликер и благородные дрожжи творят игристую жизнь. Три года им ждать, опрокинувшись набок, преданных рук ремюора.
Тоннели окружают их шопотом гулкого мрака. Мелькают весны и зимы… В бутылке шампанского смысла не меньше, чем в картине Сезанна, и даже Гораций советовал очищать вечно живое вино.
Подвалы шампанского запираются в пять часов вечера. В три часа воздух над горами и озером начинает озираться по сторонам, свежеют краски, стихает жар, и вот уже приходят туманные тени и глубины, покрытые дымкой. Но день еще крепок. Я слышу бессвязный лепет воды у фонтана, сквозь хвойные ветки ласкается солнце, обезьяньи гримасы, застывшие в бронзе, кажутся мертвым оскалом. Четверть четвертого. Почему ее нет до сих пор? И неужели действительно меня это тревожит всерьез? Буду считать до двухсот: раз, два, три, четыре, пять… Я считаю все дальше и дальше, цифры идут и идут… Какой смертельный, фатальный ужас есть в чувстве пред женщиной!.. Сто девяносто восемь, сто девя‑ нос‑ то де‑ вять… Осталась секунда, еще… «Двести! » – шепчу я с последней решимостью и слышу шаги за оградой, легкий скрип песка и камней, этот темный язык, не имеющий иероглифов. Секунды, шаги, вечернее слышное сердце… Какой вздор, какая наивная глупость! Широкая спина Василия Васильевича Агапова поднимается по ступеням шампанского здания. Кудлатая черная голова его с плотной, упитанной шеей поражает прямолинейностью жизненной силы. Его шея вызывает во мне тысячи ощущений. Психологизмы? Я недавно прочел, что это признак мелкобуржуазной природы. Ах, признаков этих так много! Статьи литературных критиков стали напоминать медицинские книги. Овидий смеется и говорит, что наши интеллигенты, принимающие курсы лечения классовой природы, походят на больных, жадно листающих ученые словари, переполненные возможными ужасами. Бедных кидает в пот при виде страшных рисунков, они находят в себе признаки всех болезней и обмирают при виде невинного прыщика. У кабинетов редакторов люди сидят, как в передней «по венерическим»… В повестях и рассказах таятся спирохеты старого мира. Боже, что, если редактор вновь покажет кресты реакции Вассермана! «Редактор должен сидеть в белом халате, – смеется Овидий. – Дайте ему пару гуттаперчевых перчаток, повесьте у входа в приемную плакат с воспаленно‑ янтарными язвами, с рисунками сыпей, украсьте его достойной надписью: „Мелкобуржуазная природа не позор, а несчастье“. Бедные, бедные! Они смотрят с последней надеждой в глаза докторов, ходят за ними покорными толпами, а дома перелистывают спрятанные наглухо книги, худея и облезая день ото дня…» Овидий поклоняется хирургии. «Погибшие ткани – долой! Но и долой докторов в передниках литературщины! На солнце и ветер – все те, кто еще не стал маниаком! Довольно разглядывать случайные прыщики, крепко прикрывшись на ключ». Быть может, он прав… Но все же она не идет. Она не идет. Минуты ползут, а в сердце есть ложь уверения, что так хорошо, что лучше всего именно так. Прекрасно, что она не пришла. Прекрасно и потому, что есть у Скупого Рыцаря радость приобретенья, бескорыстный восторг художника, перебирающего собственную скорбь, как струю тяжелых и скользких монет. Прекрасно! Я не собираюсь вступать в фаталистический круг старой любви, где мечтательные тридцатилетние люди воображали себя планетами, изобретали женское солнце и начинали вращаться по крошечной орбите, восторгаясь космическим гулом. Ничего подобного! Раз, два, три, четыре… Нужно досчитать только до ста, и тогда все устроится, все будет хорошо… В сущности говоря, вопрос о психологизме разрешается очень просто. «Познай самого себя», – как стара и неверна эта традиционная мудрость! И как ее любят люди, воображающие себя планетами! Дело не в том, что в вас взошло или опустилось солнце, мой дорогой Друг. И сложность жизни вовсе не в личности и не в исканиях героев. Герой исчезает. Героем становится все то, что производит героев. Проста и несложна личность: лучшая жизнь займет не более двадцати строк. Это чудесно. О себе я мог бы наскрести не более трех‑ четырех фраз. Так просто, так ясно… Великолепно! Нет солнца в небе. Но то, чьим отраженным светом пылает скромная, бедная личность, все то, что создает в нас мысли, поступки и чувства, – вот поэма познанья, вот очень простая истина, Неунывающий Друг! Но здесь сложности больше, чем в малых птичьих напевах личности со сбившимся галстуком. Здесь нужно учиться не у врачей, а у жизни. Так… Я продолжаю. Вошь – герой не менее Фауста. Придачин без биографии – больше Наполеона. Светлана Алексеевна… Здесь я буду считать до двухсот. Я просчитаю, быть может, до тысячи. Но я не хочу утверждать, как доктор в литературном халате, я ничего не скажу о девушке. Я буду считать. Мне приятно считать: сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять, сто пятьдесят шесть… – Здравствуйте! Я обернулся мгновенно, – сто пятьдесят семь… Смятенный обвал мыслей, неожиданность, испуг, какие‑ то случайные обрывки сознания, удаляющиеся, как фонарики поезда, и оставляющие одинокую пустоту рельс… – Простите меня ради бога, – сказала она быстро, кладя руки на мои плечи, – я заставила вас ждать. Она улыбалась ласково, в губах ее розовая, чуть припухлая откровенность по‑ детски приоткрывала прохладные влажные зубы. Этот незнакомый белый берет, чуть набекрень, янтарь на шее, падающий к груди теплыми виноградинами, эти кольца волос, как юношество, загнутые вокруг головы ореховым чистым сияньем. Я не люблю янтаря, он кажется мне слишком зрелым, полным пресыщенности старого Востока. Но грозди его дышат на ее белой коже, как сны в колыбели. – Нет, нет… – бормотал я. – Собственно, я не ждал. Сейчас половина четвертого… Разве это много? Половина четвертого – это такие пустяки! Девушка перебирала янтарь. Земная кровь ее разгоревшихся щек розовела правдивостью девочки. Она всегда казалась мне освещенной. Сегодня она сквозилась откровенностью дня. Этот свет – словно весенний родительский дом. Мы сидели на лавке. Она облокотилась на коленки в розоватых, блестяще натянутых отсветах чулок. Я говорил много, и девушка слушала меня и ласково улыбалась. Я ликовал. Тайна возникала в нашем союзе. Я верил в него уже бесповоротно. Она ищет меня, – недаром я столько лет собирал свои чувства! Я говорил о друзьях, упомянул о Директоре. Поджигатель! Как ей нравится наш Заратустра воинствующего радикализма? Она засмеялась при этом имени, лукаво закрывая глаза. У них завязалась большая дружба, но в этом, я уверен, нет ничего, кроме дружеских разговоров. Я не сказал ни слова о черной кошке, пробежавшей между нами. Последние дни показали, что я был прав: человеческие суждения друг о друге – это постоянная игра свето‑ тени… Я ничего не сказал нашему Учителю в свое оправдание. Проклятые портянки замешались к нам неведомо как. Вернее всего, здесь пахнет шутками практикантов, среди них есть девушки со стрижеными арбузными головами. Наверное, это они. Об Овидии я говорил много: я полюбил его за женскую, страстную искренность. Как он сумел сохранить все это, пережив долгие годы литературных скитаний?.. – Вы его совершенно не знаете, – убеждал я девушку. – Я думаю, что он скорее всех нас пройдет реконструкцию… Не спорю, я увлекался, но я привык говорить о друзьях только самое лучшее. Надо брать центральное в человеке. Личность – семья многогранных кристаллов. Зачем я буду выбирать мелкие? Лучше всего смотреть на основную вершину. Я уверен, что девушка не понимает Лирика, она слишком холодна с ним и слишком иронична. И сейчас, при моих словах, она сделалась серьезной и сухо смотрела в сторону. – Вы говорите, он очень искренен? – вдруг быстро переспросила она и внимательно взглянула мне прямо в глаза. – Я не думаю этого. Вы… – она на мгновение задержалась. – Напрасно вы думаете, что я его мало знаю, – она подчеркнула последние слова. – Я хочу спросить вас о некоторых вещах… вернее, попросить совета. Глупо думать, что личная жизнь принадлежит только себе. Вот я и решила… Зачем в конце концов прятаться от людей, которых ценишь? Тем более у вас больше знания жизни. Хотя, мне кажется, нужно жить гораздо проще, чем вы… Вы мне все скажете? Да? – Да, да, конечно, – говорил я. – Все, все, что хотите. Хоть сейчас. – Нет, нет, только не сейчас… Сейчас вы мне покажете то, что обещали. В самом деле, тоннели шампанского… Взгляд на часы – четверть пятого: мы успеем посмотреть на процесс ремюажа. Мы вышли из садика. Странное чувство заставило меня обернуться при выходе: мне захотелось взглянуть на обезьяну. – Одну секунду, – сказал я. – Дайте вашу руку… Мне хочется, чтобы наш разговор остался навсегда в памяти. Я знаю, что воспоминания всегда связаны с мелочами. Ее длинная сухая ручка сияла трепетным ласковым жаром. Мы подошли к фонтану. Вода радужно развевалась мельчайшей пылью. Обезьяна сидела на бутылке в бронзовых корчах. Ее острая мордочка гримасничала мертвым оскалом летучей потревоженной мыши. – Вот, – сказал я, с трудом подыскивая слова, – я хотел бы, чтобы никакой случай не украл вас из моей жизни. Я хотел бы сказать вам, Светлана Алексеевна… – Нет, нет, ради бога! – умоляюще проговорила она, и я почувствовал мучительную неловкость. – Не говорите мне сейчас ничего. Милый, не сердитесь, я вас очень прошу! Пауза. Она смотрела на меня дружелюбно, тепло, готовая поддержать при всяком затруднении. – Я не верю ни в какие случаи, – сказала она твердо. – И зачем создавать фетиши из вещей, хотя бы и для воспоминаний? Нас, женщин, напрасно обвиняют в этих грехах. У меня нет ни одной дорогой для меня вещи. Я не люблю антикваров, библиофилов. Они просто сумасшедшие. И я не хочу запоминать этой противной обезьяны. Пожалуйста не думайте ни о каких случаях. Пойдемте! Мы вошли под своды шампанского производства. Серый гуттаперчевый мрак охватил нас сразу, в нем тускло свисала желтая усталость одиноких электрических лампочек. За стеклянными рамами полутемной конторки райским минеральным светом благоухал зеленый фарфоровый абажур. День, оставшийся сзади, светился на камнях двора горячим экраном кинематографа, с фильмом, снятым в Каире. В конторке, на острове желтого света, трудолюбиво клонился над книгами старик Доброштанов, очки его висели на кончике клюва. Он сидел, как старый пират у кормы с фонарем в обручах, над которым кружатся мертвые головы бабочек. В боковом коридоре остро и свежо дули дождевые винные запахи. В тоннелях, уходивших в недра горы, на вершине которой грелся в лучах дом нашей коммуны, дозревало вино в мелких шампанских бочках. Верхний этаж подвала принимал в себя соки прессов, стекавшие сверху. Там, наверху, виноградные кисти прощались с ласковым солнцем и светом, их розовый сок навсегда опускался во тьму. Ниже вино расставалось с бочками, чтобы найти игристую жизнь. Туда, в сырую вечную ночь, после весеннего празднества купажа и разливки, тысячи темных тяжелых бутылок погружались мягким паденьем подъемной машины. Белая шапочка девушки теплела во тьме. Мы миновали мрак коридора, узкая лестница столкнула нас вместе. Поворот ее головы, глаза, светящие в темноте ласковым блеском, с круглыми бликами бездонных зрачков казались тайной сообщницы, волненьем детской игры. – Ну? – говорила она, оглядываясь, голосом шопота. – Ну? – Прямо, прямо, – бормотало сознанье. – Не упадите! Но голос другой, голос из первых проблесков жизни, – память материнской груди, взгляды сестры, сотни женских мгновений, шорох листьев какой‑ то весны, и Сашенька с быстрыми ножками в тугих махровых резинках, как первые слезы и жар, как стыд и первая тайна, – голос первых диких кочевий запевал песню вечного спутника… – Ну? – обернулась она. На меня посмотрела девочка: она поднимала букетик лиловой весны с дубовых листьев, рассыпанных двадцать один год назад, щеки ее пунцовели, и белая полная полоска с резинкой хлестала, как ветка орешника. – Ну? – повторила она и погладила мою щеку. – Что с вами? Куда дальше итти? Здесь так темно и сыро… – Прямо, прямо, – сказал я; в сознаньи моем проснулись подвалы шампанского. Тусклый цементный покой безлюдно серел глухим коридором. Ненастные, желтые лампочки вращали висячие пятна огней. У выхода лестницы два учебных пюпитра бездельно блестели черным стеклом. Учеников, двух молодых ремюоров, не было. «Странно! – подумал я машинально. – Они обычно работают здесь в это время… Но где же стучит Везарко? » В глазах у меня расплывалась, как пахучий цветок, белая шапочка. Железные двери тоннелей с кузнечными кулаками запоров были полуоткрыты. Вдоль стен коридора горы бутылок с меловыми значками дышали потным, заиндевевшим холодом. – Эти бутылки готовы, – сказал я, показывая вдоль стены; голос мой звучал глухо. – Они прошли дегоржаж. Вино очищено от осадка – и получило ликер, в зависимости от сорта: полусухое, сухое, совсем сухое, брют… Вы знаете разницу? – Нет! – засмеялась она и взяла меня под руку. – Я ничего не понимаю в вине. – В полусухое добавляют вкусовой сладкий ликер. В сухом его меньше. Брют – это чистое вино. От него никогда не болит голова. Восемьдесят, сорок и двадцать кубиков ликера. Вот пропорция – и весь секрет. Женщины больше всего любят сладкое – полусухое. Здесь оно лежит два месяца. Ликер должен совершенно усвоиться вином. Это – образ счастливого брака. Она крепко сжала мой локоть. Круги лампочек завертелись пушистыми кольцами. Мы слушали тишину. Шепталась вода, – на земле наверху ликовала огромная жизнь, без конца и без края, – кругом сырой мрак скрадывал звуки. Тук‑ тук‑ тук… – изредка долетало сквозь стены. – Тук‑ тук‑ тук… – в тоннелях, глубоко под сердцем зеленой горы, заросшей деревьями, травой и цветами, стучали бутылки. Голос мой вырвался хрипло: – Пойдемте. Это – Везарко. Он в крайнем тоннеле. Слышите? Из неизвестности едва доносило шорохи. – Нет… – она ответила шопотом: – Я слышу, как стучит ваше сердце. Я слушал. – Он где‑ то близко… Стойте, он рядом. Слышите? Тук‑ тук‑ тук… – неуловимо перебегали вспышки отдаленных ударов. Вся моя жизнь качалась между случайными звуками и теплым блаженным плечом. – Мне холодно, – просто сказала она. – Мне кажется, он стучит вот за теми дверьми. Железные створки второго тоннеля были прикрыты наглухо. Когда мы распахнули их и вошли, нас поглотил холод вечной арктической ночи. Лампочки удалялись огнями глухой провинциальной улицы, их свет не рассеивал тьмы, тесно заставленной пюпитрами, походившими на двухсторонние наборные кассы. Девушка не ошиблась. Везарко стучал в тупике тоннеля. Он работал один, как всегда, – мощный добряк в пушистых усах над благодушием щек и мягкой гладью подбородка с двойными пухлыми складками. Он откликнулся весело – долголетней работой, выпуклой ясностью глаз, огромный на своих деревянных колодках, в царственном фартуке, с лицом гастронома и руками горнорабочего в державно‑ спокойных мозолях. «А! – вскидывал он после каждой фразы полувопрос, полувосклицанье. – А? » – округляя лукаво глаза чистой игры и комично шевеля белокурыми прусаками усов. Красный огонек коптилки, подвешенной на жестянке к пюпитру, жалил чад приглушенного мрака. Ремюор стоял у пюпитра недвижной мощью серого фартука и разговаривал, не глядя вниз, где шестьдесят бутылочных донышек с белыми отметками – все в одинаковом положении – ждали его рук. Руки хватали их попарно, через одну. Бутылки приподнимались из гнезд, неуловимо быстро вибрировали в воздухе, постукивая горлами о дерево, перевертывались парами на одну восьмую окружности и опять до следующего дня застывали в ночи погашенных тоннелей. Ремюор показал девушке бутылку на свет. Мутный липкий осадок хвостатой тенью лежал на стекле: он сполз только наполовину. Везарко давал круглое сотрясение. Чем дальше, тем сотрясение должно было становиться нежнее и нежнее, вибрация неуловимее. Это – встряска на месте, когда хвост заходит уже за плечи бутылки, здесь нужна величайшая осторожность и точность в определении процедуры. Один промах – и муть может подняться вверх, замутить вино, работу придется начинать сначала на долгие месяцы. Девушка взяла бутылку, наклонила – и в тот же момент воздух, стоявший у дна, стрельнул к узкому горлу, буран серых хлопьев закружился в стекле… – Ах! – испугалась она. – Что я наделала! – Она держала бутылку пробкою вверх, полная извиненья. – Простите, ради бога простите! – Она совсем растерялась, не зная, куда повернуть круглое холодное стекло. – Возьмите ее пожалуйста, – сконфуженно протягивала она бутылку, боясь пошевелить ее живые, ходячие недра. Ремюор продолжал работу. Его руки клещами хватали бутылки, кисти дрожали, как струны на неподвижности грифа, молоточки стеклянных ударов, отсчитав секунды вибрации, замыкались стуком гнезда. – Ничего, ничего… – сказал ремюор, цепко перехватывая парные глянцы стекла. – Поставьте ее, она не годится. Ту‑ ту‑ ту‑ тук… – стучало стекло. Он перескакивал руками по рядам пюпитра, точно пианист по клавишам. – А?! – говорил он водянистым выкатом глаз. – Это работа. Французы не показывали ничего. Сам винодел говорил: – «Русский должен возить только тачку»… А? Рука должна не шевелиться, все дело в развитии пальцев… Бутылки, выхваченные из гнезд, вертелись и дрожали в воздухе. Ту‑ ту‑ тук… – вздрагивало и стучало стекло. Это было искусство виртуозной скрипичной игры. Ремюор прошел весь пюпитр, вытер руки о фартук, поправил коптилку. Непроницаемая тишина охватила нас могильным холодом. Звуки исчезли. Казалось, тихонько шипели электрические накалы лампочек, да звонко прорезывал плотный цементный мрак одинокий плеск льющейся где‑ то воды. Мир иссякал в этих призрачных подземных наречьях. – Как у вас жутко! – вырвалось у нее. – И как холодно! Он стоял перед нами, раздвигая широкие усы светлоглазой улыбкой, полный и плодородный своим искусством, похожий на вечного холостяка, понимающего вкус в жизни; ему не хватало трости с монограммами друзей, мягкой шляпы и доходов рантье, чтобы прогуливаться по Большим бульварам и помахивать перчаткой знакомым… Он встал за следующий пюпитр, руки его запрыгали по бутылкам. Стеклянные стуки вновь побежали по тоннелю… Почему она крепко сжала мой локоть, когда я сказал о ликере? Мы шли обратно, тесно прижавшись друг к другу, ее белая шапочка светлела драгоценным теплом, вправленным в мрак сурового холода. Тяжелые двери закрылись сами. Едва доносило стук, оставленный среди бесконечных пюпитров. Здесь затеплело. Изредка глухой шум человеческой жизни доносился сверху, – тишину словно из таза окатывало плеском дребезжащего гула… Мне стало жаль прошедших минут. Еще полсотни шагов, винтовые круги лестницы – и ее плечо покинет мое, солнечный свет рассеет подземную близость. Я не знаю, что заставило ее согласиться, но она не противилась, когда я открыл крайние массивные двери. Ничто не ответило нашим шагам. Ровные стены уложенных до самого верха бутылок, линия мутных огней, цементный, тускло блистающий потолок, лужи воды под ногами… Мрак нависал бредом исступленного одиночества, он глядел таежным оком самоубийцы, который натыкается везде на отраженья самого себя. Угрюмый тоннель, схваченный желтыми лампочками, тащил в провал, в старые детские сны и полеты; возникала спираль, ужасающая труба, с нетерпимой сухостью блеска звезды; туда беспощадно влекла какая‑ то невероятная, прожорливая сила… каплю сверху. Хотелось закрыть глаза и стоять, разговаривая с безмолвьем сухой, чуть припухлой за пальцами, женской руки.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|