Великая трансформация
Человеком, который, вероятно, сделал больше всех прочих для того, чтобы Великая трансформация началась, был Жан-Жак Руссо (1712& #8213; 1778)[466]. По происхождению мелкий буржуа (его отец, хотя и был преисполнен сознания собственной значимости, был просто часовщиком), он провел большую часть своей жизни в изгнании, вдали от своей родной Женевы, без гроша в кармане; чем больше он скитался, тем больше он вспоминал свою родину, расписывая ее в ярких красках и прославляя ее предполагаемые добродетели. Как большинство его коллег-philosophes со времен Локка и Лейбница, Руссо отвергал христианскую идею первородного греха и исходил из представления, что человек по природе своей добродетелен. Но если для них patrie [467] было просто «общностью интересов, вытекающих из прав собственности»[468], то для него оно была источником, из которого проистекали все умственные и моральные качества индивида. Поскольку человек формируется сообществом, в котором он родился и провел юность, то вне этого сообщества не может быть истинных проявлений человеческой природы & #8213; ни языка, ни собственности, ни морали, ни свободы, ни счастья[469]. В своем «Общественном договоре», написанном в 1762 г., Руссо пошел еще дальше, предположив, что это сообщество обладает корпоративной личностью (moi соттип), которая представлена общей волей. Пойти же против своего создателя, так же как против родителей, превратилось в худший из пороков. Напротив, патриотизм, т. е. готовность подчиняться общей воле и принимать участие в ее осуществлении, стал высшей из добродетелей и источником всех остальных. Хотя превращение patrie из места, где человек родился, в высший земной идеал, было таким, образом осуществлено одним росчерком пера, Руссо тем не менее не являлся националистом. Как он пояснил в своей «Исповеди», для него суть отечества состояла не в неких возвышенных идеалах, а в самых обыденных аспектах существования, таких как язык, на котором говорят люди, одежда, которую они носят, обычаи, которые они соблюдают, праздники, которые они отмечают, и даже улицы и дома, которые они строят в собственном уникальном стиле и в которых они проводят свою жизнь. Именно из-за этой чрезвычайно тесной связи, которую он усматривал между сообществом и индивидом, оно должно было быть небольшим, возможно не больше, чем платоновский идеальный город-государство, с которым отец Руссо часто сравнивал Женеву и которому его мысль была многим обязана. Целью Руссо была децентрализация, а не централизация. Мир, который он себе представлял, был каким угодно, но только по современным. Он представлял собой свободную конфедерацию автономных городов-государств, живших в относительной изоляции от своих соседей и населенных, насколько это возможно, воинственными, но мирными фермерами, которые кормились от своей земли. Так и только так каждая из этих общин могла представлять собой высший идеал для своих обитателей, которые благодаря ей получали возможность жить и должны были, если нужно, положить за нее свою жизнь.
Это было время, когда в виде реакции на универсалистские идеи Просвещения (согласно которым человек, будучи по сути своей существом рациональным, везде одинаков) в некоторых странах стали появляться первые ростки национализма[470]. Писатели, о которых идет речь, стремились освободить уникальную культуру каждого народа из когтей philosophes, особенно потому, что большинство последних говорило и писало по-французски. Так, в Швейцарии Франц Урс Бальтазар в «Патриотических мечтах швейцарца» (1758) воспел славу простой, добродетельной и свободной жизни, которую, по его мнению, вели швейцарские крестьяне в своих горных хижинах. Используя в качестве рупора первую современную газету Цюриха, издаваемую его другом, Генрихом Фюссли, Бальтазар стремился спасти все исконное и подлинное и при этом зашел настолько далеко, что даже утверждал, что швейцарские девушки выбирают мужей не за богатство, а за патриотические добродетели. Менее утопический характер носило создание Гельветического общества, представлявшего собой первое организованное проявление современного швейцарского национализма. Его самым значительным участником был знаменитый педагог Песталоцци. Общество стремилось спасти национальные традиции, такие как национальный костюм, народные песни и т. п., фиксируя все это в письменном виде и делая доступным как можно более широким кругам общественности.
В Германии в те же годы роль, аналогичную Бальтазару, играл Юстус Мёзер с его еженедельной газетой «Патриотические фантазии». Юрист по профессии (он служил главным судьей в уголовном суде своего родного Оснабрюка) и последователь Монтескье, Мёзер, прежде чем стать социальным критиком, насмотрелся на мелкую тиранию. Его bete noire [471] были произвольные законы, которые эта тирания навязывала германским государствам; его главным требованием было изменение этих законов таким образом, чтобы они соответствовали национальному духу (Nationalgeist). Впрочем, Мёзер отличался от своего французского учителя в том, что для него этот национальный дух был просто нейтральным фактором или простым обозначением особенностей каждой нации с точки зрения расовой принадлежности, географии, климата, истории и т. д. То, что для Монтескье было просто наблюдаемым фактом, который при хорошо поставленном управлении необходимо принимать во внимание, превратилось в нечто, имеющее уникальную ценность; как и Руссо, Мёзер видел в национальном духе источник жизни индивида, а также & #8213; что еще важнее для целей нашего исследования & #8213; то, что сплачивает каждую нацию и одновременно отделяет одну от другой. В XVIII в. важнейшим представителем того, что один автор назвал «гуманитарным» национализмом[472], был еще один немецкий публицист & #8213; Иоганн Готфрид фон Гердер (1744& #8213; 1803). Как представитель раннего романтизма, Гердер лишь в малой степени интересовался правом & #8213; той сухой, как пыль, системой правил, которой окружал себя каждый правитель. Вместо этого его интересовало внутреннее бытие, или Wesen, каждой нации, которое, по его мнению, было не чем иным, как проявлением божественного. Он отверг просвещенческое акцентирование всего рационального и единообразного в пользу уникального и отличительного: «Ни один индивидуум, ни одна страна, ни один народ или история народа, ни одно государство не похожи на других. Поэтому истинное, прекрасное и благое не является для всех них одним и тем же. Если не искать собственного пути, а слепо брать другую нацию за образец, то все будет задушено». Каждая нация имеет собственную культуру и даже характер. Вскормленные почвой и климатом, они передаются из поколения в поколение и остаются неизменными на протяжении поколений, даже если по какому-то крайне неблагоприятному стечению обстоятельств нация вынужденно меняет свое географическое местоположение. Культура проявляется в особенностях национального костюма, обычаях и главное & #8213; в языке; и действительно, связь между родным языком и самоопределением человека настолько сильна, что никто не может выучить иностранный язык в совершенстве. Напротив, «сама цивилизация состоит прежде всего в потенциале нации и в его использовании»[473].
Не будет лишним еще раз подчеркнуть, что эти и другие интеллектуалы XVIII в. не были националистами в современном политическом смысле слова, вне зависимости от того, в каком сообществе они жили и о каком размышляли. Некоторые, заменив христианство деизмом, просто изучали другие культуры как проявления красоты творения во всем его разнообразии, как сад, где каждая отдельная клумба заслуживает восхищения. Другие, настроенные несколько более практично, были движимы необходимостью понимания духа каждой нации, дабы освободиться от устаревших законов и создать справедливый социальный порядок. Одни, такие как Руссо, придерживались демократических или даже революционных взглядов, в то время как другие были склонны соглашаться почти с любым политическим режимом, если он не мешал культуре свободно развиваться. Сам Гердер известен своим высказыванием о том, что ничто не выглядит так смешно, как претензии отдельной нации на превосходство, не говоря уже о политическом господстве, которое не только не способствовало бы развитию культуры, но и создало бы «дикую мешанину пород и наций под одним скипетром». Подобная позиция была типичной для немецких интеллектуалов того времени. Еще в 1796 г. Шиллер, величайший немецкий драматург и поэт, мог написать, что немцам следует забыть о том, чтобы становиться нацией, и вместо этого воспитывать в себе людей[474].
Картина изменилась только после 1789 г., когда некоторые интеллектуалы пришли к власти и их размышления соединились с претензиями государства. Выйдя за пределы кабинета ученого, национализм принял агрессивный, воинственный характер. Особенно отчетливо это проявилось в Германии, которая прежде славилась как страна «поэтов и мыслителей», где близкое знакомство с французскими штыками, правительством и мародерами пызывало яростную реакцию начиная с 1806 г. Так, например, победа Наполеона над Пруссией превратила философа Иоганна Готтлиба Фихте, ранее известного в качестве безобидного последователя Канта, в чрезвычайно влиятельного оратора, способного завести толпу демагогическими речами. В своих «Обращениях к германской нации» (1807& #8213; 1808) Фихте возвел антифранцузские настроения почти на уровень религиозного принципа. Теперь даже обучать свою дочь французскому языку, считавшемуся международным языком Просвещения, означало делать из нее проститутку. Появление этой работы обозначило поворотный момент в истории, после нее немецкое национальное чувство, которому долгое время были свойственны космополитизм и склонность к пацифизму, приобрело агрессивный и шовинистический характер, сохранявшийся на протяжении большей части исторического периода вплоть до 1945 г. [475] В то же время, когда Фихте метал громы и молнии со своей кафедры в Берлинском университете, объединение нации и государства на теоретическом уровне было совершено другим, еще более выдающимся профессором, Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем. Уроженец Штутгарта на юго-западе Германии, Гегель воспитывался в расчете на то, что он последует по стопам своего отца, протестантского пастора. Но во время учебы в Тюбингенском университете он познал вино, песни и женщин и утратил веру в личного Бога. Он давал частные уроки в Берне (где, как и Мёзер на полвека раньше, он познакомился с мелким деспотизмом, свойственным городам-государствам в их худших проявлениях, и проникся отвращением к нему) и во Франкфурте прежде, чем поселился в Йене в 1801 г. Вначале он приветствовал универсалистские идеи Французской революции, символизировавшие тогда для него окончательное отделение государства от общества и, следовательно, прекращение коррупции, непременно порождаемой ancien regime. Однако он изменил свое мнение после катастрофических событий 1806& #8213; 1807 гг., в ходе которых Саксония была оккупирована, а его собственный дом сожжен.
Несмотря на то, что во многом он был дитя эпохи Просвещения и потому был склонен верить в рациональность как высшее из благ, утрата веры поставила перед Гегелем вопрос о том, чей разум управляет делами общества и человека. За ответом он обратился не к личному Богу христианства, а к безличному духу истории (Weltgeist), тем самым создав светскую религию, первосвященником которой, безусловно, стал он сам. Однако Гегель отличался от других тем, что разум (и, следовательно, формирование истории) он приписывал не человечеству в целом и не индивидам, из которых оно состоит, а отдельным политическим сообществам или государствам, в которых они живут. Составляя гражданское общество, индивиды просто занимаются самовоспроизводством, не меняясь из поколения в поколение. Основное их занятие в жизни & #8213; это торг друг с другом ради мелкой экономической выгоды. Так как они эгоистичны и капризны, их деяния едва ли заслуживают внимания философа, озабоченного более высокими материями. Государства же, напротив, могущественны, и, следовательно, являются значимыми «всемирно-историческими» организациями. Каждое из них является не просто системой правления, но воплощенной идеей, являющей себя в этой системе. Как и Гоббс, Гегель видел самую важную характеристику государства, отличавшую его от других организаций, в его суверенитете. В отличие от Гоббса он не считал этот суверенитет лишь инструментом для установления правопорядка, но наделял его высоким этическим содержанием. Будучи единственным институтом на земле, не признающим ничего, стоящего над собой, государство может свободно развиваться в соответствии с собственной природой. Этой свободой оно наделяет своих граждан (при условии, что они сотрудничают с ним) и она служит ему оправданием. Из аппарата, созданного для того, чтобы служить тем или иным целям, государство превратилось в «шествие Бога и мире»[476]. Сама история тем самым трансформировалась, превратившись из бесформенной массы фактов в повествование о возникновении государств, их росте, столкновениях друг с другом, достижении зрелости и увядании в бесконечном поиске более совершенного политического порядка, который одновременно являлся бы более совершенной истиной. Более того, в полную противополность Локку и отцам Американской революции Гегель считал, что истинная свобода индивида возможна только внутри государства. Уберите государство, и человек превратится в ничто, в маленькое биологическое существо, чья жизнь оторвана от мирового духа и в этом смысле не имеет никакого этического значения. Как и Фихте, Гегель провел последние годы своей жизни в Берлинском университете, где его лекциями очень восхищались, но мало что в них понимали (на то, чтобы продать 500 экземпляров его величайшей работы, «Философии права», ушло 20 лет). Его смерть в 1831 г. обозначила конец Великой трансформации, начатой Руссо. Но если Руссо, возвращаясь к примитивному обществу прошлого, идеалом считал все же организованное сообщество, Гегель без тени сомнений объявлял таковым государство & #8213; высший и единственный представитель сообщества. Поскольку государства воплощают свободу и не признают над собой никакого судьи, единственным доступным для них способом ра-пыграть свою историческую судьбу является противопоставление себя другим государствам с помощью войны, которая в результате становится главным орудием раскрытия духа мировой истории; без нее все стремится погрязнуть в эгоизме и посредственности[477]. В результате каждое государство должно становиться как можно более сильным. При том, что он видел задачу государства в защите национальной культуры и создании соответствующих условий для ее развития, Гегель не был бы Гегелем, если бы в его мышлении отсутствовал элемент восхищения силовой политикой как таковой. Националисты, пришедшие вслед за Гегелем, часто оспаривали его мнение о том, что Пруссия образца примерно 1820 г. была лучшим из всех возможных государств, предпочитая приписывать эту оценку своим собственным странам. Одни, например, француз Франсуа Гизо и итальянец Джузеппе Маццини, были закоренелыми либералами; даже если они и недолюбливали массовую демократию, то изо всех сил стремились достичь сочетания национального величия с личной свободой индивида. Другие, в особенности в Германии и Восточной Европе, в значительном числе представленные также во Франции, не соглашались с первыми. Готовые полностью отказаться от личной свободы, если она мешала достижению национальных целей, они занимали либо авторитарную и реакционную позицию, либо популистскую или даже революционную[478]. Но независимо от того, какой режим они считали наиболее подходящим для их национальных культур, почти все они без исключения соглашались с Гегелем в том, что их государствам необходимо укреплять свою независимость и мощь. По возможности, этого следовало добиваться в гармонии с другими государствами, как, в частности, надеялся Маццини; но при необходимости это можно было делать и за счет соседей, используя вооруженные силы, чтобы достичь национального освобождения (а также освобождения представителей своей нации, живущих в других государствах), обеспечения естественных границ, места под солнцем или чего угодно другого в зависимости от фразеологии, применяемой для оправдания территориальной экспансии. Все это помогало подпитывать соперничество государств, которое стало характерной чертой периода с 1848 по 1945 г. и которое в конечном итоге, взорвавшись огненным смерчем, привело к двум мировым войнам, а также целой серии менее крупных войн. Национализм, зародившийся в визионерских грезах немногих интеллектуалов и впоследствии одетый в респектабельную академическую мантию, не смог бы набрать такой силы, какой он достиг в реальности, если бы не стал массовым движением. Первым государством, сознательно мобилизовавшим народные массы и собственных целях, стала революционная Франция. О грандиозности этой задачи говорит тот факт, что в 1789 г. страна все еще была поделена на 80 провинций, каждая из которых имела спои законы, обычаи и политические традиции. Патриотические чувства, которые в то время были у народа, носили, как правило, местный характер. Как сформулировали представители Французской академии, «для француза страна & #8213; это просто та местность, в которой ему посчастливилось родиться[479]. Кроме того, лишь 1& #8213; 13% из примерно 27 млн французов, живших в границах страны в 1792 г., говорили на «правильном» французском. Даже в регионе langue d'o'il [480] на нем говорили только в городах и частично & #8213; в их окрестностях, а на юге по-французски и вовсе не говорили. Разумеется, это препятствовало государственному единству и, в частности, не позволяло стране стать более централизованной и военизированной, как того желали якобинцы. Как писал священник Анри Грегуар, который одновременно являлся радикальным членом национального собрания, в своей работе «Отчет о необходимости устранения patois [481] и универсализации использования французского языка» (1794): «Только когда все граждане говорят на одном языке, они могут иметь равный доступ к гражданству государства»[482]. На практике правители Франции между 1789 и 1815 гг. предприняли немного реальных шагов, чтобы исправить предполагаемые лингвистические недостатки своих подданных (в этом они проявили больше здравого смысла, чем ряд их последоватей, которые, пытаясь пойти дальше, стали просто объектом насмешек). Однако то, что они на самом деле осуществили, имело достаточно серьезные последствия. Сметя старое административное деление, они создали централизованную бюрократию с единообразной структурой и территориальными подразделениями по всей стране. Они так же учредили общую военную службу для всех мужчин от 19 до 26 лет; подробный правовой кодекс, действующий для всех французов, независимо от их статуса, вероисповедания или места жительства; и новую государственную систему среднего и высшего образования, которая во многих аспектах не имела аналогов в истории. Не менее важно то, что хаос, вызванный Французской революцией, и войны, в которые Республика ввязалась через три года своего существования, означали, что французы, происходившие из разных уголков страны, объединились ради единой цели и перемешались друг с другом как никогда раньше. В первый и, конечно, далеко не последний раз война стала суровым испытанием для нации, а также и для государства, ставшего ее формой самоорганизации. В качестве подкрепления своих претензий Республика учредила ряд общественных праздников, во время которых она прославляла себя и которыми надеялась заменить старые религиозные праздники. Первый из них состоялся в ноябре 1789 г., когда около 12 тыс. человек из разных городов и деревень Лангедока и Дофине более или менее стихийно собрались в Этуале на Роне и дали клятву «отдать наше оружие и наше имущество нашему общему отечеству... приходя на помощь нашим братьям из Парижа или любого другого города Франции, который может оказаться в опасности». С января по май следующего года подобные собрания проходили в Понтиви и Лионе и достигли кульминации во время грандиозного собрания 14 июля 1790 г., в день взятия Бастилии, который был утвержден как праздник годовщины Революции. На Марсовом поле, новой площади для парадов под Парижем, собралось 300 тыс. «патриотов» со всей Франции, чтобы отметить Fete de la Federation [483]. Возглавил торжество Талейран & #8213; аристократ и член Национального собрания, при старом порядке бывший епископом Отенским, который сменил свое одеяние (не в последний раз) и стал одним из самых крикливых революционеров. Под несвязные звуки поющей толпы и палящих пушек ассамблея дала клятву отказаться от региональных различий. Больше не должно было быть сыновей Дофине, Артуа, Вандеи и т. д. & #8213; только французы, собравшиеся вместе, чтобы присягнуть конституции. В течение следующих девяти лет церемония проводилась ежегодно, часто принимая причудливые формы, как, например, когда Робеспьер возвел на трон Богиню Разума, посадил дерево свободы, и тому подобное. Эта церемония также послужила образцом для множества менее крупных празднеств, проводившихся в провинциальных городах. Не ограничиваясь отдельными церемониями основатели Республики в честь этого события приняли новый национальный трехцветный флаг, а также новый национальный календарь, начав отсчет с первого года. Созданный поэтом Фабром д'Элантеном этот календарь целенаправленно разделял год на недели, состоявшие из десяти, а не семи дней. Трудно было придумать другой способ, чтобы столь ясно продемонстрировать гражданам силу государства, которое могло изменить их рабочий и жизненный ритм. Вырвав еще одну страницу из книги дискредитированной церкви, в 1795 г. Франция стала первой страной, создавшей официальный гимн для исполнения на публичных мероприятиях. «Марсельеза», чрезвычайно энергичная маршевая песня, была написана в 1792 г. капитаном артиллерии Клодом Жозефом Роже де Лилем, служившим в тот момент в Страсбурге. Песня получила свое название в честь солдат из города Марселя, которые пели ее во время марша их отряда на Париж. Наполеон запретил «Марсельезу», испугавшись, что ее главная идея & #8213; призыв сражаться против «кровавого знамени тирании» & #8213; может быть применена к его собственному режиму. Гимн возродили орлеанисты в 1830 г., затем Наполеон III запретил его повторно, но в 1871 г. он был окончательно восстановлен официально. С тех пор «Марсельеза» оставалась в почете и исполнялась на публичных мероприятиях, сопровождаемая жестикуляцией, ранее соответствовавшей религиозным гимнам; а тем временем в других странах тоже появлялись свои национальные гимны. Во время Революции и Первой Империи поэзия, литература и скульптура постоянно использовались для прославления la patrie и императора, который принял власть от Республики и стоял во главе страны. Появился даже особый архитектурный стиль, известный как architecture parlante [484] & #8213; творения, выполненные в этом стиле, начиная с Триумфальной арки, и сейчас можно встретить по всей Франции. Такие художники, как Давид, прославляли деяния Наполеона, даже изображали его небритым, чтобы показать, что он проводит дни и ночи, служа Франции. Как многое другое из того, что делал император, поддерживаемое им искусство, как правило, было тяжеловесным. С начала до конца в нем не было места утонченности в донесении основной идеи и еще меньше & #8213; сомнениям в превосходстве государства. В то время, как Франция стала первой страной, где национализм вступил в союз с государством, в других местах развитие зачастую шло по другому пути. Там, где нация и государство не совпадали & #8213; как это было, например, в большинстве европейских государств в период с 1815 по 1860 г., & #8213; у правителей было больше оснований опасаться националистических устремлений народа, чем поддерживать их. Соответственно национализм возникал независимо от правителей и, во многих случаях, в оппозиции к ним, одновременно разрушая то, что еще осталось от старых представлений о том, что правитель и государство & #8213; одно и то же. Показательным в этом отношении является пример Германии, охваченной яростным патриотизмом во время освободительных войн, а затем снова разделенной на 38 государств & #8213; не считая Австрии, которая хотя и была членом Федерации (Bund), была в значительной части негерманской. Ранними представителями постнаполеоновского немецкого национализма были такие фигуры, как Фридрих Людвиг Ян и Эрнст Мориц Арндт. Так же, как и Гегель, оба они вышли из семей, исповедовавших пиетизм; так же, как и он, в результате событий 1806& #8213; 1815 гг. они сбросили с себя политическую апатию и превратились из довольно мечтательных, религиозно мыслящих патриотов в пламенных защитников немецкого отечества. Кроме произнесения националистических речей, они стали планировать и организовывать праздники, целью которых была пропаганда национального единства и прославление подвигов немецкого народа, начиная с тех самых времен, когда его предки одержали победу над римскими легионами. Движение на удивление быстро набрало силу; к 1817 г. на знаменитый Вартбургский фестиваль пришли толпы и буквально на пустом месте родилось целое литургическое действо. Образцом для него послужило богослужение протестантской церкви; церемония включала пение гимнов, таких как Deutschland uber Alles [485], торжественные процессии и молитвы, но отличалась от церковного аналога такими важными деталями, как стремление проводить службы на открытом воздухе, а не в помещении, вывешивание национальных флагов, а также замена колоколов на трубы. Фестиваль в Гамбахе в 1832 г. посетило 30 тыс. студентов, и это произошло даже до того, как появились современная транспортная система и современные средства связи, которые позволили проводить подобные мероприятия в подлинно национальных масштабах[486]. Первоначально на такие народные собрания, на которых пили пиво и иногда могли разбить несколько окон (и голов), власти смотрели с подозрением. Они считали их рассадником якобинства, туда посылали полицейских в штатском следить за участниками, арестовывали и заключали в тюрьму лидеров. Однако с середины столетия ситуация изменилась. Эти собрания взяло на себя все более национализирующееся государство, преобразовало их и заставило служить своим целям. Естественно, не все подобные попытки увенчались успехом. Запланировать фестиваль, а потом сделать так, чтобы он выглядел спонтанным, всегда непросто, особенно если целью является продемонстрировать уважение властям, а не перейти на сторону оппозиции или просто выпустить пар. Например, Sedantag & #8213; день, установленный законом, чтобы ежегодно отмечать битву 1870 г. при Седане и назначенный на 1 сентября, & #8213; оказался слишком помпезным и не вызвал энтузиазма в массах. Народ, даже немецкий, предпочитал мероприятия с большей долей народного участия. Чтобы заполнить пустоту, государство сочло необходимым прибегнуть к парадам и другим военным зрелищам. К тому времени промышленная революция, которая началась в Британии на век раньше, уже давно достигла континента и была в полном разгаре. Индустриальное общество, ориентированное на постоянный экономический рост, подразумевало перемены и постоянную игру в музыкальные стулья[487], поскольку люди то получали, то теряли работу, то зарабатывали, то теряли состояния. Но оно также привело к огромному увеличению индивидуальных возможностей для перемещения с места на место; с 1830-хгодов с распространением железных дорог узы, до того привязывавшие простого человека к сообществу, в котором он родился, впервые были разорваны. Таким образом, индустриальное общество ослабило или разрушило старые институты, где люди привыкли жить вместе бок о бок, такие как большая семья, кланы, племена, деревни, гильдии и даже относительно небольшие городские сообщества, которые, окруженные своими стенами, существовали на протяжении веков и к тому времени чудовищно разрослись благодаря притоку населения из сельской местности[488]. Этот упадок заставил людей почувствовать себя оторванными от корней, обнаженными, как никогда раньше подверженными воздействию грандиозных «рыночных сил», которые, казалось, управляли их жизнью и которые они ни в малейшей степени не могли контролировать. На этом фоне уже примерно в середине века «отчуждение» стало восприниматься как кардинальная социальная проблема, для решения которой и революционеры и консерваторы предлагали самые разные пути[489]. Государство приняло вызов, слившись в объятиях с национализмом, и, осознанно стремясь повернуть ситуацию в свою пользу, начало петь хвалы самому себе всеми доступными ему способами. Прошли те дни, когда такие темы, как национальная кухня, национальный костюм и национальные обычаи, могли быть предоставлены заботам одних лишь патриотических обществ; государство с помощью своей образовательной системы, о которой мы более подробно поговорим в следующем разделе, стремилось поставить себе на службу не только их, но и «культуру», включая историю, живопись, скульптуру, литературу, драматургию и музыку. Все это перестало быть просто личным делом отдельных людей или частью общей человеческой деятельности. Теперь эти сферы были разделены на английскую, французскую, немецкую или русскую части; нередко находясь в ведении какого-нибудь министерства культуры (которое могло быть или не быть одновременно министерством образования), они получали субсидии и изучались в первую очередь как способ прославить национальное достояние. Спорт, одно из величайших проявлений человеческой свободы и непосредственности, также был национализирован. Раньше спорт организовывался исключительно на местном уровне, когда бои, гонки и показательные выступления по атлетике проводились для того, чтобы оживить народные ярмарки, а соседние школы иногда посылали своих учеников соревноваться друг с другом; отныне эта область перешла в ведение государства, которое стало использовать ее в своих целях, прежде всего для подготовки к войне[490]. Более того, распространение железнодорожного сообщения сделало возможным организовывать соревнования сначала на национальной, а затем на международной основе, в которых команды представляли свои государства. Сигналом стало проведение в 1896 г. в Афинах первых возрожденных Олимпийских игр. С тех пор, чем престижнее было какое-либо спортивное событие, тем больше была вероятность, что оно начнется с поднятия национальных флагов и закончится исполнением национальных гимнов, не говоря уже о буйстве национальных чувств, которое часто проявлялось во время соревнований. От Аргентины до Испании[491] во второй половине XIX в. был изобретен целый ряд новых праздников: День независимости, День нации, День вооруженных сил, Юбилейный день, День флага, День героев, День памяти, День победы, День великого похода (у южно-африканских буров) и множество других. Некоторые из них были созданы на основе религиозных и королевских праздников. Другие, как правило, менее популярные впоследствии, в буквальном смысле были созданы на пустом месте. Главный праздник непременно проводился в столице в присутствии главы государства, который выслушивал и произносил речи. Но каждый город, городок или деревня считали себя обязанными провести собственный праздник & #8213; скромную копию оригинала; чем более важными были государственные сановники, снизошедшие до события, тем более оно было успешным и тем большую славу отражало. В зависимости от события праздник мог отмечаться парадом, предпочтительнее & #8213; парадом вооруженных сил[492], но поскольку они не могли присутствовать везде, то в случае необходимости в нем принимали участие не такие величественные организации, например, местная ассоциация снайперов или спортивный клуб. Кроме того, проводились шествия с факелами, выступали хоры, произносились речевки, развевались флаги, знамена, торжественно зажигалось и проносилось священное пламя, чтобы потом погаснуть, и, конечно, запускались неизменные фейерверки. В завершение мероприятий для народа устраивались пиры на открытом воздухе и предоставлялась возможность выпить, потанцевать и побуянить, а те, кто желал и мог заплатить, могли насладиться театральными постановками и выступлениями оркестров, которые были пронизаны волнующим чувством патриотизма. В последние десятилетия до 1914 г. существование государства без подобных празднований было почти немыслимым. Мечтая о будущем еврейском государстве, Теодор Герцль, основатель сионизма, загорелся этой идеей: его дневник пестрит описаниями воображаемых представлений, чем пышнее, тем лучше[493]. Хотя все государства в той или иной степени принимали участие в данных празднествах, самыми большими мастерами этого дела оказались послевоенные коммунистический, фашистский и прежде всего, нацистский режимы. В их руках праздники превратились в грандиозные события, такие как годовщина Великой Октябрьской Социалистической революции, Первое мая, День марша на Рим, День памяти павших героев, День партии в Нюрнберге, День немецких трудящихся, День летнего солнцестояния и т. д. По сравнению со своими аналогами в других странах, эти мероприятия еще больше и еще быстрее утратили ту спонтанность, которая могла быть им присуща в самом начале. Эти праздники превратились в ритуал, которому суждено было повторяться с ужасающей монотонностью из года в год[494]. Число участников & #8213; не тех, кто приходил на демонстрации добровольно, а тех, кого сгоняли власти & #8213; достигало десятков и даже сотен тысяч человек, марширующих, поющих, салютующих в унисон, не говоря уже о тех миллионах, которые получали положенную им информацию с помощью новых технических средств, контролируемых государством & #8213; по радио и с использованием киносъемки. Иногда, как на Красной площади в Москве и Площади Венеции в Риме, для праздников использовались уже имеющиеся сооружения либо же их приспосабливали в новых целях. В других местах строились совершенно новые, такие как Цеппелинфельд около Нюрнберга и множество «гигантских» (giantic & #8213; любимое слово в немецких путеводителях на английском языке, изданных в 1930-е годы) театров под открытым небом, возведенных нацистами по всей стране. Все эти мероприятия были призваны продемонстрировать то, что к этому времени поклонение государству достигло такого размаха, что изначальные различия между ним и гражданским обществом постепенно стирались. При всем своем превозношении государства как идеи Гегель никогда не считал его единственным идеалом; напротив, он всегда настаивал на необходимости существования сильных частных институтов, которые могли бы содержать себя, уравновешивать друг друга и государство, делая таким образом возможным существование свободы[495]. Эти его взгляды игнорировались, если не сказать, искажались его последователями-тоталитаристами, принадлежащими как к правому, так и к левому крылу политического спектра XX в. И коммунисты, и фашисты по-своему стремились упразднить гражданское общество; было позволено выжить только тем его институтам, которые удалось подчинить государственной власти и которые функционировали в соответствии с государственными целями (или, используя нацистский термин, были gleichgeschaltet [496])[497]. В теории, а иногда и не только в теории, даже ассоциация филателистов занималась своей деятельностью, преследуя какие-либо политические цели, и каждый Hausvater [498] становился фюрером в миниатюре, выкрикивающим приказы своей несчастной семье. Граждане должны были обращаться друг к другу в манере, одобренной государством, и подписывать свои письма предписанным государством образом; те же, кто пытался выразить какое-либо мнение, отличное от официально признанного, имели все шансы отправиться в управляемые государством концентрационные лагеря. Как написал Муссолини в своей статье «Фашизм», опубликованной в издании Encyclopaedia itali-ana [499] 1935 г. (которая была, конечно, этатистским проектом), «все в государстве, все для государства и ничего против государства». В нацистской Германии, по словам министра пропаганды Йозефа Геббельса, человек был свободен от государственного контроля только во сн
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|