Рассказ Марины Цветаевой (1939 год)
Семья Бальмонтов живет в Париже на средства частной благотворительности. Анна Ивановна[87]по-прежнему спутница поэта, где-то служит, жалкая старуха. Бальмонт изредка пишет небольшие стихи. Он говорит: «Я уже достаточно много писал, и мало ли глупостей я наговорил». Бальмонт спился и дошел до белой горячки. То он без остановки и без устали ходит и ходит по десяткам верст, то страдает отвращением к еде, то впадает в буйство, то подолгу находится в состоянии мрачной неподвижности. Он лечился в больнице, надевали ему и смирительную рубашку. Я (М. Ц.) говорила: «Ему не дали вовремя умереть». Совершился за время парижской жизни новый брак Бальмонта с княгиней Ш., от нее двое детей — мальчик и девочка, им теперь лет 15, они красивые, хорошо учатся, нормальны[88]. Из дочери Мирры получился странный monstre. Она хороша собой, очень похожа на отца, но все отцовские черты повернуты у нее в сторону красоты. Ей 26 лет, у ней пятеро детей, все от разных мужей. Все романы ее кончаются быстро и скандально. Один из мужей убежал даже на Корсику. Мирра подвержена гневу и, не помня себя, швыряется чем попало. Мать К. Д. была такой же[89]. Кое-как одетая, непричесанная, полубосая, бродит Мирра по Парижу, не разбирая времени суток. Она пишет стихи и стихи недурные о своих возлюбленных, о любовных переживаниях. Родителям Мирра доставляла множество хлопот и огорчений. К. Д. — прекрасный отец. Дочь устраивали на жительство к друзьям и знакомым, в деревню, но ничего не помогало. Я много раз дарила ей нужные одежды. Но подаришь пальто — оно сгорит на керосинке, и Мирра ходит рваная опять. Рубашки она носит, пока они на ней не истлеют. Даже к такому делу, как обмен паспорта, от чего зависит право на жительство, Мирра относится спустя рукава, и от выселения спасают знакомые. Дети все хороши собой, и, жалея ребят брошенных, голодных, добрые люди разбирают их по рукам. Мать ничего против не имеет.
Как-то меня (М. Ц.) спросили в издательстве: «Разве вы считаете Бальмонта большим поэтом?» — «Это не я считаю, а это общеизвестный факт», — ответила я. Году в 1934-м я (О. М.) ехала в Москве на метро в день Нового года. В вагоне стояла группа подростков-ремесленников и оживленно разговаривала о встрече Нового года. Один из мальчиков сказал: «Мне досталась записка: „Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце“[90]. Как красиво!»
Федор Сологуб
Шла рядом с Сологубом по двору д[ома] 4 в Староконюшенном пер[еулке]. В петлице его костюма ярко алела роза, гармонируя с белоснежной сединой. Он говорил медленно и немного вкрадчиво. «Стихи переделываю всегда и даже юношеские, давно напечатанные. Это все равно». Меня представили Сологубу: «Вот поэт, переставший писать». На это он отозвался: «Перестать писать поэту — это ужас, страшный провал, об этом лучше не говорить». Сологуб присутствовал на вечере, устроенном в честь приезда Гумилева (Москва, 1921 год) основателем ленинградского литературного кафе «Бродячая собака»[91]. Сологуб говорил мало, но милостиво. Ему присуща была особая настороженная тишина. Рассказывал Владимир Кириллов: «После смерти жены (Анастасии Чеботаревской)[92]Сологуб, обедая в своей квартире, всегда требовал, чтобы рядом ставили второй прибор, как бы для живой жены. Смерть Анастасии Сологуб была загадочной. Глубокой зимой она ушла и не вернулась. В роду Чеботаревских были частые самоубийства[93]. Много лет назад супруги обменялись заветными кольцами. О кольце на пальце погибшей жены Сологуб писал стихи с настойчивым повтором:
„Но ты отдай мое кольцо, Но ты отдай мое кольцо!“
Настала весна, на Неве начался ледоход. Льдины прибили к берегу труп утопленницы Анастасии Сологуб, и воды выбросили на берег руку с золотым кольцом, откинувшуюся на камни»[94]. Последнее стихотворение Федора Сологуба:
«Подыши еще немного Тяжким воздухом земным. Бедный, слабый воин Бога, Странно зыблемый, как дым,
Что Творцу твои страданья? Кратче мига — сотни лет. Вот — одно воспоминанье, Вот — и памяти уж нет.
Страсти те же, что и ныне… Кто-то любит пламя зорь… Приближался к кончине. Ты с Творцом своим не спорь.
Бедный, слабый воин Бога, Весь истаявший, как дым. Подыши еще немного Тяжким воздухом земным»[95].
Андрей Белый
Читал лекцию о Канте, приглашая аудиторию «влюбиться в дикую красоту его идей». Я долго видела Андрея Белого в целой серии снов с последовательно развивающимся сюжетом, плененная его фантастическим обаянием. Рассказывала об этом Юлию Исаевичу Айхенвальду[96]. Он предложил мне посетить Андрея Белого и написал сопроводительную записку. «Глубокоуважаемый Борис Николаевич. Позвольте рекомендовать Вашему вниманью поэтессу Ольгу Мочалову, очень заинтересованную Вашим творчеством. Не откажите, пожалуйста, с ней поговорить. 19.10.1918. Айхенвальд». Приятельница-поэтесса, узнав о моем намерении пойти к Андрею Белому, просила передать посвященное ему стихотворение, где описывалась многогранная игра его образа. Помню теперь только одну строчку:
«Великан, швыряющий громами»…
Андрей Белый вышел ко мне в переднюю злой, взъерошенный, гневно прочел стихотворение и бурно обрушился на меня: «Вовсе я не великан, никакими громами не швыряюсь, я и не то и не это. Зачем вы пришли. Уходите». В переднюю выглядывала горничная в белом чепчике и передничке, она ставила в соседней кухне самовар. Как мне показалось, она смотрела на меня лукаво и сочувственно. Андрей Белый раскланивался и делал в ее сторону грациозные па. Я опрометью бежала. После похорон Есенина я с Г. И. Чулковым, проводив гроб на Ваганьково, вечером вернулась на Смоленский бульвар в известный многим литераторам чулковский «домик-крошечку в три окошечка». Там сидел Андрей Белый. Он много и взволнованно говорил о какой-то даме в квартире, где он жил, которая «жарит» Скрябина целыми днями, а сама губит дочь. Молодая девушка чахнет, преследуемая злым гоненьем. Из остальных высказываний помню мнение Андрея Белого, «что звук „с“ — носитель света, а „р“ — носитель силы». Говоря, Андрей Белый плясал и жестикулировал, как всегда.
Всех нас потрясло выступление А. Б. во Дворце искусств (году в 1920-м?). Он истерично кричал: «Надоело подтирать калоши пролетарским поэтам! Ничего они не понимают! А что такое Блок?!» Он жаловался, забыв об объявленной теме лекции, что не может заниматься своим научным трудом из-за побочных обязанностей, насильно возлагаемых. Рассказывали, что в предсмертной болезни Белого был такой эпизод: он впал в долгое забытье, а после, очнувшись, сказал: «Я мог сейчас выбирать между жизнью и смертью. Я выбрал смерть».
Александр Блок
Году в 1919—1920-м Блок приезжал в Москву и выступал в Политехническом музее[97]. Было лето, в нашем фильском саду расцветали пионы, а в неуспокоенной столице то и дело происходили огненные и кровавые вспышки. Политехнический музей был переполнен в этот душный вечер. Глуховатый голос Блока звучал надрывно и напряженно. Стихи он читал одно другого мучительней.
«Как часто плачем — вы и я — Над жалкой жизнию своей! О, если б знали вы, друзья. Холод и мрак грядущих дней!» [98]
Замирая в толпе, я думала: «Но ведь есть же у него стихи светло-нежные, умиротворенные. Не забыл же он сам себя в своих радостях и наслаждениях миром». В перерыве я пробралась за эстраду и подошла к Блоку. Хотела говорить, но задыхалась от волнения. Он смотрел, ждал, улыбался. Наконец, я сказала: «Прочтите, пожалуйста, „Свирель запела на мосту“. Блок ответил: „Хорошо“». Начальные строки:
«Свирель запела на мосту, И яблони в цвету. И ангел поднял в высоту Звезду зеленую одну, И стало дивно на мосту Смотреть в такую глубину, В такую высоту»[99].
После перерыва, продолжая читать, Блок вспомнил о данном обещании. Но голос его при этом звучал отчужденно и деревянно. Он остановился, оборвал строчку, сказал: «Нет, не могу».
Затем, в другой раз, он протискивался сквозь жадную толпу слушательниц и слушателей во Дворце искусств[100]. Была весна, и я стояла с букетом сирени, сорванным для него в нашем уходящем саду. Когда Блок проходил мимо, я протянула ему букет и пробормотала: «Возьмите». Он ответил: «Не надо». И опять — улыбка. «Нет, обязательно, обязательно», — запротестовала я. Он взял, внимательно посмотрел на лиловые ветки и сказал: «Это дворянская сирень». Читал он в тот день главы из «Возмездия»[101]и статью о ритме событий[102]. Были и стихи, где резнули строки:
«В ненасытном женском теле Будить звериную страсть»[103].
Третья встреча была в Доме печати[104], когда разгулялись грубые силы ломки и свержения ценностей. На голос Блока вышел солдат и хамски громил не совсем известного ему и совсем непонятного поэта. Выскочил Сергей Бобров[105], как будто и защищая поэзию, но так кривляясь и ломаясь, что и в минуту разгоревшихся страстей этот клоунский номер вызвал общее недоумение. Председательствовал Антокольский[106], но был безмолвен. Как говорили, Блок стоял сбоку сцены и твердил: «Хоронят, хоронят Блока…» Говорил Верховский: «Блок называл Гумилева — заграничная штучка». Говорил Чулков: «Мы сходились с Блоком на дурном, на цинизме». Говорила П.: «Александр Александрович отличался идеальной аккуратностью, даже и в кутежные годы жизни. Каждая записочка, каждая мелочь должны были быть на месте. Когда я знала, что он придет, я тщательно вылизывала всю комнату. Но и то он указывал мне — пылинка». Краткий диалог. Блок: «Надежда Коган[107] любила меня всю жизнь». — Кто-то: «А как вы относились к ней?» — Блок: «Сначала ничего, а потом так себе». Говорил Федор Жиц: «Ходил по пятам Блока, как собака, не в силах заговорить». Н. А. Павлович[108], увидев Блока в Москве, бросилась за ним в Ленинград[109]. Рассказывал Гумилев, что Блок подарил ей свою карточку с надписью: «Надежде Павлович на добрую память». Рассказывала Н. П. о Л. Д. Блок[110]: «Не красавица, но хороша красками: белая, розовая, золотистая. Она принадлежала к ряду женщин с непонятными поступками. Вот стоит в поле корова, подойди к ней — то ли боднет, то ли лизнет»[111]. Влеченье к ней Блока было мистическим тяготеньем к матери-земле. А. Цинговатов[112]: «Я посетил Блока зимним утром. Он вышел в кабинет с заплаканными глазами». (Годы революции.)
Николай Гумилёв
Летом 1916 года Н. С. Гумилев жил в ялтинском санатории возле Массандровского парка, лечился от воспаления легких, полученного на фронте. Молоденькая курсистка В. М.[113]гуляла на берегу моря с книгой Тэффи[114]в руках. К ней подсел некто в санаторном халате и, взглянув на имя автора книги, спросил: «Юмористикой занимаетесь?» — «Нет, это стихи». — «Значит, „Семь огней“»[115]. Человек, знающий название единственного сборника стихов Тэффи — редкость, и В. М. продолжила разговор. В дальнейшем мы встречались с Гумилевым втроем и вдвоем, гуляли и беседовали.
В то лето Николай Степанович написал прелестное стихотворение: «О самой белой, о самой нежной»[116], посвященное Маргарите Тумповской[117]. Он рассказывал фронтовые эпизоды. Как в него долго и настойчиво целился пожилой, полный немец, и это вызвало гнев. «Русский народ очень неглуп. Я переносил все тяготы похода вместе со всеми и говорил солдатам: „Привычки у меня другие. Но, если в бою кто-нибудь из вас увидит, что я не исполняю долга, — стреляйте в меня“». «Женщину солдат наш не любит, а „жалеет“, хотя жалость его очень эротична». «Физически мне, конечно, было очень трудно, но духовно — хорошо!» Сердился на меня, что шарахнулась от собак, кинувшихся навстречу с лаем при выходе из парка. «Вы и этого боитесь?» Говорил, что не любит музыки, находит в ней только стук деревянных клавиш. «Музыка — в ритме стиха, в движении воздушных волн, управляемых словом». Говорил, что любит синий цвет. Мебель в его тверском имении — синей обивки. Был против нарядничанья в стихах. «Зачем это „шелковое царство?“» (О стихах В. М.). «Вот у Ходасевича[118]„ситцевое царство“, и как это хорошо». С большой похвалой отзывался о некоторых стихах Марины Цветаевой. Читал наизусть стихотворенье, где она говорит с прохожим из могилы[119]. «Люблю „Гаргантюа и Пантагрюэль“»[120]. Об Ахматовой: «Она такой значительный человек, что нельзя относиться к ней только, как к женщине». Возмущался, что у нас на ВЖК[121]нет обязательного изучения «Эдды»[122]. «Денег никогда не хватает. То нужна лошадь, то моторная лодка». Передразнивал: «Поэт, поэт… И ищут к чему бы придраться… Но писать надо так, чтобы ни одной строки нельзя было бы высмеять». «В царскосельской гимназии товарищи звали меня sicambre, т. е. странный. Директором был Иннокентий Анненский[123], он меня выделял. Он поражал пленительными, неожиданными суждениями». «Меня били старшие мальчики, более сильные, и я занялся упражнениями с гирями, чтобы достойно с ними сражаться». «В 17 лет изучил „Капитал“ Маркса и летом объяснял его рабочим». Николаю Степановичу понравились мои стихи «Песня безнадежная», которые сама я считала глубоко ученическими.
«В моем венце — не камни ценные, Не камни — слезы. Закрыты очи незабвенные, Над гробом — розы. Я целый день сижу поникшая Здесь возле гроба, В нём ты — мечта моя погибшая! Мертвы мы оба. Ты — королевич мой единственный. Безумно-милый! Любила я тебя таинственной, Глубокой силой. Целую руки страшно-бледные. Целую жадно. Молчи, о, сердце мое бедное, Смерть беспощадна».
Гумилев писал тогда «Гондлу»[124], и образ плачущей девушки над гробом возлюбленного он взял для концовки поэмы. «Здесь (в Крыму) нет созвездия Южного Креста, о котором тоскую». «Самое ужасное — мне в Африке нравится обыденность. Быть пастухом, ходить по тропинкам, вечером стоять у плетня». «Старики живут интересами племянников и внуков, их взаимоотношениями, имуществом; а старухи уходят в поля, роются в земле, собирают травы, колдуют». «В 18 лет каждый из себя делает сказку». «Свой сборник „Колчан“[125]посвятил Татьяне Адамович[126]. Очаровательная… Книги она не читает, но бежит, бежит убрать их в свой шкаф. Инстинкт зверька». Восхищался «Балладой Редингской тюрьмы» Уайльда[127]. «Когда я наслаждаюсь стихами, горит только частица мозга, а когда я люблю, горю я весь». «Петербург — лучшее место земного шара». «Домаливался до темного солнца». В стихах сказано об этом: «Наяву видевший солнце ночное»[128]. «Испытал ту предельную степень боли, которая вызывает уже не крик, не стон, а улыбку». «Разве можно сравнивать Пушкина с Лермонтовым? Пушкин — совершенство, Лермонтов относителен». Была лютая зима 1919 года. Москва стояла в развалинах. Гумилев и Кузмин приезжали выступать в Политехническом музее. После выступления Н. С. шел к Коганам[129], где должен был остановиться, и я дошла с ним до ближайшего переулка. Н. С. был одет в серые меха. Все мы сидели в аудитории в шубах, и Гумилев иронизировал над тем, что москвичи плохо одеты. Сосед мой, слушавший стихи Н. Г., смеялся над ними с видом презрительного сожаления. Это был пожилой гражданин, заросший черным волосом, типа заводских агитаторов. Большого успеха ленинградские поэты не имели. «Никогда не ношу обручального кольца. Подчеркивать свои оковы». В. М. прочла стихи, где были строки:
«Печаль навеки, печаль серьезна, Печаль моя — религиозна».
Н. Г. сказал: «Серьезна? Это говорят: „Мужчина сурьезный“, — когда он сильно пьет». «Наши страдания — обратная сторона должного счастья». «Анечке (Ахматовой) каждый месяц надо давать 100 рублей на иголки». Июль 1921 года. Один из ленинградских знакомых и почитателей Гумилева предложил ему поездку на поезде на юг и обратно. Гумилев был в Ростове-на-Дону, где группа молодых студийцев ставила его «Гондлу». Н. С. театра не любил, но постановка ему понравилась, и он очень одобрительно отзывался о молодых актерах[130]. Он провел в Москве дня три, пока поезд стоял на запасном пути. Выступал в Союзе поэтов (Тверская, 18)[131], читал стихи об Африке. Мы ходили по улицам, встречались на вечерах, беседовали. Из высказываний помню: «Вся Украина сожжена». (Горько.) «Люблю Купера и Д’Аннунцио»[132]. «Вещи, окружающие нас, неузнаваемы. Я не знаю, — из чего это, это, это… Мы потеряли с ними живую связь». Показывал черновую тетрадь, где были стихи: «Колокольные звоны и летучие мыши». «Что делать дальше? Стать ученым, литературоведом, археологом, переводчиком? Нельзя — только писать стихи». «Путь поэта — не только очередной сборник». «В дни революции Ахматова одна ходила ночью по улицам, не зная страха». «Жена мне — любовница, дети — младшие братья и сестры. А что она им — мать, я как-то не учитываю». «Как хорош миг счастливого смеха той, кого целуешь». «Это в семьдесят лет о шестидесятилетием говорят — мальчик. Я себя „молодым“ не считаю» (35 лет). «Кладу на каждое поколение по 10 лет». Ночевать шел во Дворец искусств, пришлось перелезть через железную ограду. Встретился в доме с Адалис и долго с ней ночью разговаривал. О ней отозвался: «Адалис — слишком человек. А в женщине так различны образы — ангела, русалки, колдуньи». «У вас в Москве нет легенд, сказочных преданий, фантастических слухов, как у нас». «У вас никто не знает соседней улицы. Спросим прохожего наудачу, как пройти на Бол[ьшую] Дмитровку? Нет, не этого, он несет тяжелый мешок». Н. С. приподнял фуражку и спросил встречного молодого человека дорогу. Тот, действительно, не знал. «Каждая любовь первая». «Я не признаю двух романов одновременно». «В моей жизни — семь женских имен». «Я могу есть много и могу долго терпеть голод». Шутил над стихами Маяковского, где М. увидал божество и побежал посоветоваться со своими знакомыми[133]. О вышедшей тогда книге стихов Ирины Одоевцевой «Двор чудес» (его студийной ученицы)[134]говорил: «Приятно и развлекательно, как щелканье орешков». О предполагаемом вечере, где должен был быть Сологуб, говорил: «Позовем Пастернака, он милый человек и талантливый поэт. А Сергей Бобров только настроение испортит». «„Ольга“ — прекрасный хорей». «Забавна у Пастернака строчка: „И птицы породы „люблю вас““»[135]. «Гимназическая фауна». «У нас в Ленинграде днем все на определенных местах, все можно найти, уходят по личным делам вечером. А у вас никого не добьешься». Дразнил женщин, говоря, что стихи посвящены им, и об одном стихотворении нескольким так. «За что же и стреляться, как не за женщин и за стихи». «Жена такого-то ослепла». (С большим сочувствием.) (В узком проходе.) «Сначала пусть пройдет священник, потом женщина, потом поэт». «Возлюбленная будет и другая, но мать — одна». «Моим шафером в Киеве был Аксёнов[136]. Я не знал его, и, когда предложили, только спросил — приличная ли у него фамилия, не Голопупенко какой-нибудь?» «Стихотворение „Дева-птица“[137]написал о девушке, которая и любя, все тосковала о чем-то другом». «Прекрасен Блок, его „Снежные маски“, его „Ночные часы“[138]. Как хорошо и трогательно, что прекрасная дама — обыкновенная женщина, жена». «Стихов на свете мало, надо их еще и еще». «Бальмонту, Брюсову, Иванову, Ахматовой, мне — можно было бы дать то благо, что имеет каждый комиссар». «Вчера в Союзе за мной по пятам все ходил какой-то человек и читал мои стихи. Я говорил — есть такое и такое есть… Он мне надоел. „Кто же вы?“ — спросил я. Оказалось, это убийца германского посла Мирбаха Рейнбот[139]. „Ну, убить посла — невелика заслуга, — сказал я, — но что вы сделали это среди белого дня, в толпе людей — замечательно“». Этот факт вошел в стихи «Мои читатели» («Огненный столп»): «Человек, в толпе народа убивший императорского посла»[140]. Говорил шуточные стихи, ходившие в Ленинградском Союзе[141], о том, какой поэт как умрет. Там были строчки:
«Умер, не пикнув, Жорж Иванов. Дорого продал жизнь Гумилев».
О Некрасове: «Раньше презирал из эстетизма, теперь люблю величавую простоту»:
«Медленно проходит городом Дядя Влас — старик седой»[142].
Отзывы и рассказы о Н. С. Андрей Белый: «Гумилев ходит по Питеру гордо-гордо, и каждый шаг его говорит: „Я мэтр! Я — мэтр!“» Вас[илий] Федоров[143]на вечере памяти Гумилева выразился: «Третьестепенный брюсенок». Небрежное мнение: «Гумилев — герой провинциальных барышень». Н. П.: «Гумилев искренне считал, что быть поэтом женщине — нелепость. Но когда он вернулся из Африки, и Ахматова прочла ему свой „Вечер“[144], был восхищен. „Ну, что же, Коля, теперь учи меня“, — сказала Анна Андреевна, — „Что ты, Анечка, ничего не нужно, — готовый поэт“, — ответил он». «Многие мужчины преклонялись перед мужественностью Гумилева». М. Т.: «Любя его, не знала, как его называть. „Коля“? Какой он — Коля! Я говорила — дорогой». Росский[145]: «В Париже Н. С. был влюблен и делал много смешных глупостей». Маргарита Тумповская говорила: «Ахматова, разойдясь с Гумилевым, ворчала на его новые романы только тогда, когда он плохо выбрал». Н. А. Бруни[146]: «В кабинете Гумилева строгий порядок, и жизнь его — в точном расписании. Напряженную тишину создают звериные шкуры на стенах, на диване». Рассказывали, что Н. С. учил молодых поэтов: «Преувеличьте свои чувства в 10 раз, тогда будет что сказать». Году в 1932-м я слышала на улице разговор. Шел изящный гражданин с интересной спутницей, он рассказывал о Гумилеве. «Это наш поэт?» — ласково спросила она. Редкостную скрытность Гумилева отмечали все. Горячо и охотно приводил значащие для него строки Горького:
«А вы на земле проживете, Как черви слепые живут — Ни сказок о вас не расскажут, Ни песен о вас не споют»[147].
Н. С.: «Ахматова вызывала всегда множество симпатий. Кто, кто не писал ей писем, не выражал восторгов. Но, так как она всегда была грустна, имела страдальческий вид, думали, что я тиранический муж, и меня за это ненавидели. А муж я был самый добродушный и сам отвозил ее на извозчике на свиданье». «У Бальмонта есть прекрасные стихи, пришедшие из таких свежих глубин, что все простится ему». Я сказала, что Вячеслав Иванов обладает даром Наполеона — умеет каждому дать желаемую роль. Н. С. ответил: «Да, но Наполеон и сам при этом играл немалую роль».
Владимир Маяковский
Году в 1919—1920-м я переехала в Москву и попала на службу в Главполитпросвет. Случилось это так: один из знакомых написал мне рекомендательную записку к некоему тов[арищу] Данилер. Я пришла в многоэтажное здание и по указанию встречных на лестнице вошла в кабинет, как потом оказалось, тов[арища] Данилиной. Она прочла записку и сказала: «Хоть и адресовано не мне, но все равно, вам нужно служить, и я вас устрою. Заполняйте анкету и идите к заведующему на верхний этаж». Так началась моя служба. Как помнится, было много молодежи, и никто ничего не делал. Я ходила в платье, сшитом фильской портнихой из штор. Заведующий был рыжий карлик с лукавым и скользким взглядом, тов[арищ] Морозов. В соседней комнате за внушительным столом сидела девушка, которая говорила: «Вы самая симпатичная из сотрудниц, вы мне очень нравитесь». В комнате, где я находилась, была молодая женщина, с увлечением пояснявшая: «Люблю на свете детей и статуи, а больше ничего». Приходил к заведующему Маяковский, ставил ногу на стул и курил. Вокруг него увивалась наша Тамара. Тамара была блондинка, но с загорающимися глазами говорила мне в коридоре: «Я — цыганка!» Она взволнованно читала страстные стихи апухтинского типа[148], Маяковский не обращал на нее никакого внимания. В 1924 году в одной из школ арбатских переулков жарким летним днем состоялось собрание, посвященное обсуждению новой стиховедческой книги Болотникова. Выступали Вячеслав Иванов и Маяковский. Маяковский остроумно разбивал наукообразную терминологию автора, ничего не дающую по существу для понимания стиха, для работы над ним. В антракте я прошла в кулуары, где находились выступавшие поэты. Маяковский говорил: «Я не люблю у Бальмонта разные его „тихоструйности“, „сребровойности“, но у него есть прекрасные стихи. Как хороша „Русская природа“».
«Есть в русской природе усталая нежность, Безмолвная боль затаенной печали. Безвыходность горя. Безгласность. Безбрежность. Холодная высь. Уходящие дали»[149].
Рассказывал И. Н. Р. Ехал он в трамвае, где среди пассажиров находился Маяковский. Один из едущих все чихал, кашлял, морщился и кряхтел. Маяковский ему сказал: «Как вы неталантливо болеете». Рассказывал Г И. Чулков. Он возвращался ночью с литературного вечера (1926–1927 годы) вместе с Маяковским, и тот сказал: «Я начинаю приходить к признанию вашего мистического анархизма». — Чулков ответил: «А я уже давно от него отошел». Рассказывал Н.Н.Н. «Поэт Клюев спросил Маяковского: „Что же Вы продаетесь?“ — Маяковский ответил: „Конечно, иначе откуда бы я взял денег на девочек?“» (Он явно издевался.) Г. И. Чулков подошел к Маяковскому и сказал, что ему очень нравятся стихи М., посвященные матери[150]. Маяковский ругал тех, кто в стихах памяти Есенина называл погибшего фамильярно-слащаво «Сережа». Говорил, что незадолго до смерти встретил Есенина в Госиздате и был поражен его тяжелым видом. Есенин хвастался большими деньгами. Рассказывала Н. 3. Весной 1914 года она ходила вместе с подружкой в кафе «Grec»[151]на Тверском бульваре, где встречала Маяковского с имажинистом Костей Большаковым[152]. Маяковскому было 20 лет, он уже написал «Облако в штанах»[153]. Когда Н. 3. с подругой приходили, Маяковский говорил: «А мы с Костей опять играли в трамваи». (Надо было угадать, какой № трамвая сейчас пройдет за окном.) Маяковский ухаживал за подругой Н. 3. в полусерьез, но лирично. Пил он кофе-glace. Одет был иногда очень элегантно, в цилиндре, иногда совсем просто. Все читали друг другу стихи. Маяковский восхищался Виктором Гофманом[154], читал его с большим увлеченьем. Он был угрюм, в тяжелом настроении и, казалось, приходил только для того, чтобы как-ни-будь провести время. Скульптор В. Д. отказывался приходить на собрание художников, если там опять будет Маяковский. Маяковский постоянно скандалил. Инженер Моссантехстроя, где я в тот год служила, сказал, узнав о смерти Маяковского: «Кому же тогда и жить, если не ему? Талантливый нахал!»
Сергей Есенин
Я видела его три раза, и все три раза он искал потерянную шапку. Более ярко помню встречу в кафе «Домино» (Тверская, 18). Был поздний час, посетители расходились. Сергей Есенин жалобно ныл бледный, взъерошенный, как бы обращаясь ко всем со слезной просьбой: «Люди добрые, где, где моя родная шапка, дайте ее, найдите ее, пропаду без нее». Нам, окружающим, было неловко, что мы не знаем такой важной вещи, — где его шапка, и никто не может выручить бедняка из беды. Помню еще вечер, когда выступал Иван Аксёнов, по обыкновению слегка цинично, сиплым голосом. Есенин явился разудалый, с большим подъемом читал стихи, обращенные к ветру: «Я такой же, как ты, хулиган»[155]. К Аксёнову он обращался издевательски, в таком духе: «Ну что может быть доступно этакой бороде?!»
Михаил Кузмин
М. К. пришел к Чулковым (Москва 1925–1926 годы), нищий и оборванный, но стойкий духом. Он прочел пьесу «Нерон»[156], вызвавшую общее восхищение блестящим остроумием. Пьеса остро современная.
Осип Мандельштам
О. М. пришел в ЦЕКУБУ[157]и заявил: «Мне нужны деньги. Вы обычно даете сумму на похороны умерших писателей. Дайте мне эти деньги сейчас, а я вам оставлю расписку, что после моей смерти у вас никто ничего не потребует». Прослушав стихи Тараса Мачтета[158], Мандельштам заметил: «Это еще не поэзия, но повернуто лицом к поэзии». Вячеслав Иванов как-то, рассердившись, отозвался о Мандельштаме: «Упадочная кукла!» Сергей Бобров говорил о книге Мандельштама «Камень»[159]: «Слишком трудовым потом пахнет». Мандельштам был большим другом Ахматовой. Умер он в поезде, возвращаясь из ссылки[160].
12. Борис Лапин
По прочтеньи моих стихов Б. Л. сказал: «Хорошо, но суховато». — «А хорошего — что?» — «Все остальное». Встретился мне на Б. Никитской, окруженный пятью пёстрыми девицами. Высвободился из их круга, подошел поздороваться. Всегда очень скромен. Похвалила его знание английского языка, прослушав перевод. Он ответил: «Но ведь переводить со словарем всякий может». Говорили, что Лапин женился на некой Елизавете из особой любви к этому имени. Г. Н. Оболдуев[161]рассказывал, что привычка путешествовать уже не дает Боре Лапину возможности жить на одном месте. Это плохо.
Софья Парнок
Году в 1923-м я передала сборник стихов в издательство «Недра», где его рецензировала Софья Парнок. Она отвергла мою книгу, сказав: «Если сравнить ваши стихи с букетом цветов, то он уж слишком разнороден: кашка рядом с пионом, жасмин с ландышем». Выглядела она старой учительницей. Как помнится, «Недра» организовал Петр Зайцев[162], личный секретарь и друг Андрея Белого.
Иван Бунин
В раннем возрасте я послала на отзыв Бунину свои стихи, безнадежно плохие. Ответ был: «Многоуважаемая О. А.,одно могу посоветовать Вам — продолжайте писать, стараясь говорить свое и своими словами, а не чужими и не столь „красивыми“. Простите столь краткий и столь поздний ответ — получил Ваше письмо только недавно. Ив. Бунин. 10.11.1915. Москва»[163].
Владимир Пяст
Владимир Алексеевич приходил ко мне в двенадцатом часу ночи. Я тогда жила в комнате с сестрой, которая рано вставала на работу и рано ложилась. Я не могла принять гостя в такой неурочный час, и мы шли обедать на Ярославский вокзал. Пяст делал много интересных литературных открытий, — в давних журналах, забытых изданиях он находил неведомые художественные перлы. Он часто говорил: «Poesie c’est je ne sais quoi»[164]. Он мучился без квартиры. Занимался торговыми делами, продавал сено, играя словами: «Овса и сена — отца и сына». Несколько раз он занимал у меня гривенники на проезд, а потом звонил по телефону и представлялся: «С вами говорит ваш должник 53-х копеек». Мне очень нравилась его виртуозная поэма «Бельгия». Она не только нигде не была напечатана, но и нигде не записана у автора[165]. Я предлагала свои услуги для записей. Владимир Алексеевич как-то позвонил мне и предложил приехать к художнику, который пишет его портрет: в это время он свободен и может диктовать. Но запись у нас не состоялась. В поэме «В нонах»[166]Пяст описывал тяжкие состояния мучившей его душевной болезни. Была еще ненапечатанная поэма о поездке в сосновые леса к затворнику. Там есть глава, где говорится: автор шел по лесной поляне и думал: «Если путь мой благ и дорога благословенна, пусть явится в знак прощенья передо мной в изобилии земляника». И на ближнем повороте открылись краснеющие заливы земляники. Но беседой со старцем Пяст остался неудовлетворен. Разговор был о разводе с женой[167]. Старец порицал его. Пяст считал женщинами только очень высоких женщин. Такой и была его спутница по чтецким выступлениям[168], Омельянович[169]. Они читали стихи дуэтом и в Москве, и в ряде других городов. Пяст говорил, что, если в них не бросали тухлых яиц и гнилых яблок, они считали, что имели успех. Помню в квартире Озаровской[170]выступление дочери Омельянович, танцевавшей стихи Гумилева:
«Ты хочешь, чтоб была я смелой? Так не пугай, поэт, тогда Моей любви, голубки белой На небе розовом стыда»[171].
Изящная девочка лет 12-ти. Маниакальной привязанностью был известен Пяст к поэту Евгению Нельдихену[172]. Сей был абсолютно убежден в своей гениальности и выражал соответственное величие самым скандальным образом. Мне приходилось видеть несчастного, он не был лишен мыслей и способностей. А уж по откровенности высказывания он был единственным. «Кто тебя ценит? — посмеивался Пяст. — Я, да несколько дам». Иногда Пяст, простившись с хозяевами дома, через минуту вновь стучался в дверь, выкрикивал: «Нельдихен гениален!» И скрывался. О сыне Гумилева — Льве Николаевиче[173]— Пяст сказал: «Он симпатичен, но это ведь большее из качеств». Умер В. А. от рака легких. Мучимый тяжкой болезнью, скитался по больницам и санаториям. Ночами напролет кричал от боли. Гроб его был заколочен, настолько страшно было его черное лицо. Хоронили несколько человек. Двое, трое близких, двое, трое знакомых, случайно узнавших о смерти Пяста. Со стороны общественных организаций — никакого внимания.
Владимир Кириллов
Мы встретились в д[оме] о[тдыха] «Малеевка» в 1928 году. Владимир Тимофеевич держался общества Ивана Рахилло[174], высокого парня с плоскими рассказами, бренчаньем на гитаре и наклонностью балагурить. В д[оме] о[тдыха] было всего 17 человек, разнородных и пестрых: художник Синезубов; автор «Рыжика» Свирский; ленинградский критик Юдифь Райтлер; молодой поэт Попов, через год покончивший с собой (его хвалили за стихотворение «Деревья»); недоразвитая, иногда трогательная своей откровенностью поэтесса Анна Земная; писатель Давид Хаит[175]и др. Программы развлечений никакой не было — играли в крокет, в городки, гуляли в лесу. А лес был дремучий, оживленный капризной речкой Вертушинкой: то — ручеек, то — бурный поток. Владимир Тимофеевич, не отличаясь красотой, был очень привлекателен собой: невысокий, с пышной шевелюрой, того возраста, когда осень похожа на весну, с той фигурой, которая неумышленно оказывается в центре пейзажа. Он обладал искусством обхождения с людьми, мягкий и гибкий в обращении, лукавый, сердечный и дразнящий. Он не то что «любил природу», он был с ней органически связан: серый, теплый день звал его в поля, в леса, затягивал за горизонт; он уходил из дома и шел, шел без цели, без оглядки, оставив все. Случалось, — на нем оказывалась женская кофта вместо рубашки, и он слабо замечал, во что одет. Он был прекрасным рассказчиком, хорошо передавал простонародный говор, знал близко многих поэтов: Рукавишникова[176], Клюева, Есенина, жил в гуще литературной борьбы. На нашей лесной даче он пожалел истеричную одинокую женщину с ребенком, хотел дружески ободрить ее. Он говорил, что многие обращались к нему за помощью, и никогда он не отказывался похлопотать за других перед возглавляющими именами. Мы встречались с В. Т. и впоследствии: ехали вместе на такси с вечера Малишевского[177], шли на рассвете по Красносельской и говорили о совместной поездке; вдруг прошли мимо друг друга в Доме Герцена[178], как бы не узнавая; сговаривались о встрече в «Театре рабочих ребят» |