Маргарита. Маргарита Тумповская
Маргарита Марьяновна Тумповская. Это имя должно заинтересовать литературоведа, как имя одной из возлюбленных Гумилева, если уж не вникать в ее собственное поэтическое творчество, оставившее следы в печати. Упомяну [ее] прекрасную статью об Н. С. в «Аполлоне»[268]. В заключение своей заметки прилагаю единственное уцелевшее в моих окрестностях стихотворенье, напечатанное в альманахе «Дракон» (1921)[269]. Гумилев посвятил ей не одно стихотворенье, не помню всего, но назову «Сентиментальное путешествие»[270](кажется, только в посмертном сборнике) и — главное, главное — одну из наиболее пленительных своих лирических жемчужин, кот[орое] привожу:
«За то, что я теперь спокойный, И умерла моя свобода, О самой светлой, самой стройной Со мной беседует природа.
В дали, от зноя помертвелой, Себе и солнцу буйно рада, О самой стройной, о самой белой Звенит немолчная цикада.
Увижу ль пены побережной Серебряное колыханье, — О самой белой, о самой нежной Поет мое воспоминанье.
Вот ставит ночь свои ветрила И тихо по небу струится, — О самой нежной, о самой милой Мне пестрокрылый сон приснится»[271].
Мы шли по Массандровской улице Ялты, когда он мне прочел эти строки, незабываемые никогда. В июле 1916 года. Какой это был год? Наступила осенняя пора. Во Дворце искусств (Поварская, 52) Брюсов вел поэтический семинар. Набралось много буйной молодежи. Читали стихи, кто во что горазд. А горазды были больше всего на самонадеянные выкрики. Помню, об одном из прочитанных произведений Валерий Яковлевич сказал: «Здесь самое интересное выраженье у Вас — „море вздурило“». Я сидела в тесной толпе малознакомых авторов. Кое-кого я видела раньше. Один из поэтов попросил у меня тетрадочку стихов и вернул с единственным замечанием: «Смял не я».
Мне захотелось испробовать свой голос, как он прозвучит в разнузданном хору, и я прочла свой «Сеанс Джиоконды», одну из первых проб широких тем, но теперь отпавший для меня опыт, как искусственный. Валерий Яковлевич сказал: «Погодите, сейчас неподходящая обстановка, об этом надо поговорить особо». По окончании семинара ко мне подошла незнакомка в темном платье с тонким и строгим лицом. Она сказала застенчиво: «Мне приходилось и раньше слышать Ваши стихи. И теперь мне понравился Ваш „Сеанс“. Давайте познакомимся». — «Как Ваше имя?» — «Маргарита Тумповская». — «Как хорошо, что мы встретились! Я так ценю Вас за статью о Гумилеве! Каждому поэту должно хотеть такого вдумчивого разбора!» Так началось наше знакомство, длившееся годы. Мы виделись с большими перерывами, но много раз. Она сидела у меня в кресле на Ольховской, я бывала у нее в полуподвальной комнатке Пречистенского переулка. Как-то встретились в диетической столовой у Мясницких Ворот. Я обратила внимание на робко прижатые к груди руки и, не взглянув в лицо, прошла. Она меня окликнула (1929 год). Встречались в доме Чулковых. Последняя встреча произошла поздней осенью на даче на Лосиноостровской станции. Маргарита Марьяновна жила там с мужем, годовалой дочкой и старшей сестрой. Она ждала второго ребенка. Это были 30-е годы. Я читала там:
«В то грязнотаянье январское Мир был унижен, хром и стар».
Когда мы встретились, М. М. была уже не очень молода, бедствовала, была не устроена, как все мы тогда, ходила в темном. Ее серые глаза, черные волосы, выразительные губы, весь облик был бы красив в более благоприятных условиях. Тихий голос, ленинградская воспитанность, неулыбчивая серьезность. Что делала она в те годы? Изучала английский. Помню ее с copy-book в руках идущей по улице. Задумывала с кем-то инсценировку для кинокартины. Почему-то ездила в Ташкент. Жила на даче у друзей в Петровском парке.
В Ташкенте сошлась с молодым человеком, значительно моложе себя. Получила от него дочь Марьянку. Имени мужа никак не вспомню. Он был поэтом, и знакомство началось с показа его стихов старшему товарищу по перу. Стихи его читали впоследствии и мы с Варей Мониной по просьбе Маргариты. Они были очень душевно располагающими, но неопределенны, с невыявленным художественным лицом. Автор говорил, что стихи ему снятся, и утром он записывает их целиком. Молодой человек знал в совершенстве английский и служил переводчиком при каком-то англичанине-дипломате. Патрон спрашивал его: «Хорошо готовит Ваша жена?» Молодой человек отвечал: «Моя жена совсем не готовит». На Лосиноостровской единственным блюдом в семье была геркулесовая каша. Молодой муж держался бодро, казался волевым, преисполненным решимости бороться за свою семью. Он намеревался преподавать английский в колхозе и там прочно обосноваться. Жену он почитал, в маленькую дочку был влюблен. В колхозе он был арестован, сослан, семья, очевидно, погибла, и больше я о Маргарите Тумповской ни от кого никогда ни слова не слыхала. В памяти осталась надпись на книге, подаренной супругом — «Любимой — осенью…» Маргарита была очень мила и доверительна со мной. Она говорила, что с детства увлекалась магией, волшебством. Мысленно была прикована к Халдее. Придавала значенье талисманам. О Халдее был ряд стихов. Когда мы встретились, она была убежденной антропософ кой; ходила с книгами индусских мудрецов. Она с негодованьем говорила, как откровенно неуважительно Чулков отзывался об ее верованьях. Маргарита казалась созданной для углубленных, созерцательных настроений и поисков, молитвенных жертвоприношений. Должно быть, ее ленинградская квартира, которую она ликвидировала в голодные годы, была полна книжными полками и шкафами. Ее стихи? Она давала мне читать свой тогдашний рукописный сборник «Дикие травы». Они были культурными, хорошего тона, но не казались сильными. «Интеллигентные стихи». Но в наши последние встречи она читала «Сонеты о Гамлете», и мы находили их замечательными по творческому пониманию темы и художественной покорительности. Где теперь эти умные, яркие, мастерские сонеты?
Маргарита немало рассказывала мне о своем романе с Н. С. Привожу, что уцелело в памяти из ее сообщений. «Маргарита, Маргарита — прекрасный амфибрахий…» «Он полюбил меня, думая, что я полька, но, узнав, что я еврейка, не имел [ничего] против». «На литературных] вечерах, где мы с Н. С. бывали вместе, он ухаживал одновременно и за Ларисой Рейснер[272]. Уходил под руку то со мной, то с ней. Л. Р. была впоследствии из тех революционерок, которые и под гильотиной принимают позу». «Я как-то сказала ему: „За мной стал сильно ухаживать возлюбленный подруги, кот[орый] давно был связан с ней трогательным романом. Вот поди верь вам, мужчинам!“ Он молчал и улыбался». «Я никогда не могла называть его Колей. Так не шло ему, казалось именем дачного мужа. Называла — дорогой. А он удивлялся и считал себя Колей». «Когда, наконец, добиваться уж больше было нечего, он облегченно вздохнул и сказал: „Надоело ухаживать“». «Такой отвлеченный человек». «Ведь его взгляды на женщину были очень банальны. Покорность, счастливый смех. Он действительно говорил, что быть поэтом женщине — нелепость». «Был случай, когда я задумала с ним расстаться и написала прощальное письмо. Он находился тогда в госпитале. Несмотря на запрет врачей, приехал ко мне тотчас, больной, с воспалением легких. Не знаю, разошлись ли мы тогда или сошлись еще крепче». «Анна Андреевна[273]ворчала на него, когда находила, что он плохо выбрал свою даму. Но я не ворчу на него за выбор Вас». «Аня Энгельгардт[274]была дикая, застенчивая девушка, когда он ее встретил. Она не могла сопротивляться его напору». Мне Маргарита говорила: «Стихийное движение и стихийная косность». «Как сказать — Вам дано, но что сказать — еще нужно нажить». В 1921 году летом, когда прошел слух об аресте Гумилева, Маргарита очень волновалась. Были предположенья, что он бежал из тюрьмы и находится на острове. В те месяцы в ее подвал приходил обаятельный артист Вахтангова[275], и она не могла от него отказаться.
Помню еще: «Когда я узнала, что в июле 1921 года он приехал в Москву, я была у друзей на даче. Лежала на кушетке и повернулась на другой бок при этом сообщении».
Закат
Могучий хвост купая в бездне вод И в небе разметав блистательную гриву, Он умирал. Над ним обширный свод, Подобие палатки прихотливой, Коврами пышными и пухом райских птиц Был тщательно разубран. Мы ж, во прахе Простертые пред ним, лежали ниц, И до тех пор в благоговейном страхе Покоились, пока резец серпа Не врезался в лазурь небесного герба.
М. Тумповская. 1921.
Навсегда. Николай Гумилёв
Дом у нас был свой и довольно большой, но места мне удобного для сосредоточенья не было. Спальня бессветная, зал — проходной, две маленькие комнатки старших сестер, остальное — тетушек. Другая часть — подсобные угодья, помещенья для прислуги. Дом планировался для старшего поколенья. Для Оленьки с мужем, для сестриц Лизаньки и Лидиньки. Мы — племянницы, сироты, оказались там по воле волн, когда остались только две тетушки. В доме было много благостного. Комнатка — молельная, уединенная, с затемненным окном, выходившим на необитаемый дворик, уставленная иконами с пюпитрами для чтения священных книг. За передней-прихожей была прохладная буфетная, дальше — кладовая с сундуками. Замки открывались певучим ключом, на дне лежали очерствелые баранки — для счастья. Зал, он же столовая, оклеенный нестареющими белыми тиснеными обоями, был глубоким, смотрел в сад на липы и клумбы роз. В нем стоял концертный рояль «Bechstein». Играла музыкальная Аня, ученица сестры Брюсова, Калюжной[276]. Стеклянная дверь сбоку вела в зимний сад, мы уже не застали его. Летом по вечерам тетушки пили на террасе кофе. Аннушка приносила самовар. Приходил разделять досуг фильский священник отец Александр Левицкий. Он был спокойный и добродушный. Мне некуда было деваться, я сидела на ступеньках террасы и читала. В тот час розового заката, благоухающего шиповника, мирной тишины у меня в руках оказалась книга стихов «Жемчуга»[277]Гумилева. Имя тогда мне еще неизвестное. Столько наступательного порыва, дерзанья, такое красивое мужское начало, широкий манящий мир. Новый поэт вдруг позвал, потребовал, взбудоражил. Я уже была студенткой-первокурсницей ВЖК. Хотелось путешествовать. Выпросила у тетушек поездку в Крым с двоюродными Варварой и Алексеем Мониными. Мы все трое были глупы, неопытны, со страхом спрашивали: «Сколько стоит?» Но доехали до Ялты благополучно. Заняли номер на даче Лутковского на Большой Массандровской улице, [которая была] уже не улицей, а горной окрестностью. Дом стоял на высоком берегу, сад спускался к самому синему морю. Сад — ярко цветущий, с большими многолетними деревьями. Ровный пляж с пестрыми камешками.
Бойкая, смешливая номерная горничная Шура исполняла свои обязанности быстро, шутя. Химичка Ольга, милая 16-летняя Наташа с большой косой, супруги Ставенгагены, композитор Георгий Альбрехт с сестрой, пианист Вася Еленев, мистер Артур Берри, студент-политехник из Курска — те, кто помнятся из обитателей ялтинской дачи. Мистеру Артуру был 21 год. Приятной наружности, несколько флегматичный. Мы дружили, он называл меня Шоня (Соня), за то, что любила долго спать. Он мне неопределенно нравился, весело было с ним поболтать, посмеяться. Мы встретились с ним еще в Москве снежной зимой того же года, но отношения не завязались: я не смогла пригласить мистера в наш дом, а он жил в общежитии. Варвара и Алексей, как старшие над младшей, насмешничали надо мной. Алексей издевался и над тем, что я не умею бросать камешки в воду рикошетом, Варвара воровала дневник и вносила язвительные критические замечания. Она принципиально выворачивала наружу чужие тайны. Мне свойственно было говорить во сне. Но для них не раз я это делала нарочно. Бормотала по ночам: «О Боге, о Боге, о Боге». Утром они мне докладывали, что я бредила. Помню ряд крымских эпизодов: компанией ездили на Ай-Петри смотреть восход солнца, посещали водопад Учансу, катались верхом. Как-то я шла вдоль крутого обрыва, навстречу попался матрос. Он сказал: «Какая хорошенькая». В ужасе я прыгнула с горы, камни осыпались, и я скатилась вниз на бедре до самого берега. Дачные жители ахали, но рана быстро зажила. Морская вода целительна. Я все бросалась в море, забывая снять наручные часики. Они не выходили из ремонта. Как первокурсница, я думала об экзаменах, привезла с собой лекции Кизеветтера [278], сидела на крутой ограде сада, болтала ногами и готовилась. Но неусердно. Ходила с длинной косой, перевязанной красной лентой. Синяя юбка, белая блузка — туалетов не было, и о них не думалось. Ставенгагены считали меня глупой девчонкой, Варвару — более положительной. Был эпизод взволновавший — Виктор Белавенец, внезапно забредший в наш сад. Не помню его обстоятельств. Мы шли в темноте, он взял мою руку, говорил о злодейском отце, о своем скитании. Он не был достаточно смел, а я была слишком дика, и мы больше не встретились. Но я его запомнила и писала плохие стихи о разлуке с бедным Тристаном. В дальнейшем я слышала, что он увез какую-то княжну, и мне это не было безразлично. Вероятно, шел конец июня. Варвара явилась на дачу взволнованная: «Я гуляла по Нижней Массандре с книгой стихов Тэффи „Семь огней“. Присела на скамейку. Ко мне подошел санаторный отдыхающий в халате и спросил: „Юмористикой занимаетесь?“ — „Нет, это стихи“, — ответила я. — „А, „Семь огней““. Тэффи известна как юморист, и очень немногие знают ее единственную лирическую книгу. Поэтому я с ним заговорила. Это оказался Гумилев. Он предложил прийти к нему в палату. — „Разве у Вас там какая-ни-будь особенная архитектура? Уверена, что нет“, — ответила я. „Завтра мы встретимся у входа в парк. Ты иди со мной“». Гумилев пришел к воротам Массандровского парка в офицерской форме, галифе. Характерна была его поступь — мерная, твердая — шаги командора. Казалось, ему чужда не только суетливость, поспешность, но и быстрые движенья. Он говорил, что ему приходилось драться в юности, но этого невозможно было себе представить. В «Литературных встречах» я приводила ряд его высказываний, и нет надобности их повторять здесь. Варвара в это лето написала целую тетрадь о нашем знакомстве с Николаем Степановичем. Записки ее, к моему удовольствию, не уцелели. Они отличались иронией, насмешечкой. Она не восприняла особенностей Гумилева, обаяния, ставшего для меня незабываемым. В ее истолковании получалось, что он ухаживал больше за ней, но она не пошла ему навстречу, как я, поэтому продолжались встречи со мной. Что ж, может быть. Но запомнил он меня, почему бы то ни было. Сложилось у Варвары четверостишие, которым она гордилась:
«Ольга Мочалова Роста немалого В поэта чалого Влюбилась, шалая».
Описывались все мои грехи, — как бросаюсь в море с часами, плаваю рядом с дельфинами, бормочу по ночам. Ну, словом — шалая. Тем более что еще «О, Тристан» и мистер Артур. А Гумилеву я, конечно, курортная девочка, между прочим. Синело море, шумел прибой, ночи падали с неба сразу, непроглядным бархатом. Он нес с собой атмосферу мужской требовательной властности, неожиданных суждений, нездешней странности. Я допускала в разговоре много ошибок, оплошностей. Неопытность, воспитанность на непритязательных фильских кавалерах, смущенье, — все заставляло меня быть сбивчивой. Нет, интересной для него собеседницей я не была. Стихи я читала ему ребячливые:
«Маркиз Фарандаль, Принесите мне розу. Вон ту, что белеет во мгле; Поймайте вечернюю тонкую грезу, Что вьется на Вашем челе».
Он смеялся: «Что же греза вьется, как комар?» На одно стихотворенье он обратил внимание: «В твоем венце не камни ценные». Взял ситуацию плачущей девушки над гробом возлюбленного для концовки «Гондлы»[279], которую писал в то лето. Он читал мне стихи:
«Перед ночью северной, короткой И за нею зори — словно кровь… Подошла неслышною походкой. Посмотрела на меня любовь…»[280]
В санатории он написал и прочел мне свою лирическую жемчужину:
«За то, что я теперь спокойный, И умерла моя свобода, О самой светлой, самой стройной Со мной беседует природа»[281].
Тогда я подумала: «На что же я при таком очаровательном воспоминании „о самой стройной, самой белой, самой нежной, самой милой“»? На закате, на краю дороги, ведущей в Ялту, были поцелуи. Требовательные, бурные. Я оставалась беспомощной и безответной. Мимо прошла наша компания, возвращаясь с прогулки, которую я на этот раз не разделила. Н. С. снял фуражку и вежливо поклонился. Мы бродили во мраке южной ночи, насыщенной ароматами июльских цветений, под яркими, играющими лучами, звездами. «Когда я люблю, глаза у меня становятся голубыми». «Вы не знаете, как много может дать страстная близость». «Когда я читаю Пушкина, горит только частица моего мозга, когда люблю — горю я весь». «Вы сами не знаете, какое в Вас море огней». «Я знаю: вы для меня певучая». «Я прошу у Вас только одного разрешения. Я мог бы получить несравненно более полное удовлетворение, если бы этим вечером поехал в Ялту». — «Как это делается, — удивлялась я. — Кто эти дамы? Ну что ж, если Вам так нужно, поезжайте». Мы сидели на камне, упавшем с обрыва на дорогу. «Если Вы согласны, положите руку на мою руку». Я не положила. «Если бы Вы положили руку на мою, я отказался бы от своего желания, но знал бы, что душа у Вас лебединая и орлиная». «Как хорошо. Но я не могла Вас обмануть. Мне так не нужно». Был поцелуй на горе, заставивший меня затрепетать. Крепко, горячо, бескорыстно. «Вот так». «Если бы Вы согласились, я писал бы Вам письма. Вы получили бы много писем Гумилева». А я думала: «Фили, старый дом, тетушки, нескладная шуба, рваные ботики, какие попало платья, неустроенность, заброшенность, неумелость. А он знаменитый, светский, избалованный поклоненьем, прекрасными женщинами. Что могу я для него значить? Нет, не справлюсь». В разговоре среди другого я ему сказала: «Вот мы с Вами встречаемся, а Вы ни разу ничего не спросили обо мне, — кто я, где я, с кем и как живу?» Он ответил: «В восемнадцать лет каждый делает из себя сказку». На другой день он должен был уехать из Ялты. Утром горничная, веселая и возбужденная, ворвалась в наш номер: «Вам просили передать письмо». Он приходил перед отъездом и принес вложенную в конверт карточку. Надпись была: «Ольге Алексеевне Мочаловой. Помните вечер 7-го июля. Я не пишу прощайте, я твердо знаю, что мы встретимся, когда и как — Бог весть, но верю, что лучше, чем в этот раз. Целую Вашу руку. Здесь я с Городецким [282]. Другой у меня не оказалось. 1916»[283].
А потом разразилась революция. Тетушки умерли одна за другой. Прах их был похоронен на Дорогомиловском кладбище, и после погребения ни одна душа не посетила два скромных холмика, сразу позабытых. Я до сих пор поминаю в молитве имена Ольги и Елизаветы и прошу прощенья за грубость и пренебреженье. Они, сидящие у окошка без дела, ничего не могли дать нам, племянницам, но были незлобивыми, чистосердечными обывательницами. За то и я несчастлива в племянниках. В дом входили рабочие и описывали вещи. Все менялось, перемещалось, било, скользило, утрачивалось и нападало. Я металась, сдавала экзамены, дважды уезжала и возвращалась в старый дом. Какой-то зимой, лютой и снежной, я вышла из своей келейки и сказала сестрам: «Я люблю Гумилева». Аня и Катя испуганно переглянулись и ответили: «Только не сиди часами, запершись в своей комнате». — «А куда же мне деваться?» Мы все трое были тогда без судьбы. Лютой зимой 1919 года в Москву приехали Гумилев и Кузмин выступать с чтеньем стихов в Политехническом музее. Я пришла, конечно, на вечер. Аудитория не отапливалась, все сидели в шубах. Помню, на мне была тогда самодельная шапка из свернутого вокруг боа. Я сидела в партере рядом с пожилым гражданином. Он насмешливо бормотал, слушая Гумилева:
«Машенька, здесь ты жила и пела, Меня, жениха, домой ждала. Где же теперь твой голос и тело?»[284]
Особого успеха ленинградские поэты не имели. Публика смешанная, неопределенная, скорее больше любопытничала, о чем говорят теперь известные имена. Я чувствовала, что Гумилев не хочет сдаваться времени, отстаивает свой мир, свои прежние темы. Он стоял перед аудиторией твердо и прямо, тоже в шубе с меховым верхом. В антракте я подошла к нему и робко спросила: «Николай Степанович, помните ли Вы меня?» Он живо и обрадованно ответил: «Да, да, конечно, вспоминал, думал о Вас часами по вечерам». Уговорились, что я буду ждать его при выходе из подъезда. Светила полная луна, трещал мороз. Он шел ночевать к Коганам, странноприимной чете, любившей не поэзию, а поэтов. Он уверенно вел меня за собой. Но я была в недоумении: «В каком же качестве я туда приду? Куда меня положат? Рядом с ним?» На одном из поворотов я резко остановилась и сказала, что иду ночевать к двоюродным сестрам. Он удивился, но не стал возражать. Условились, что я завтра приду в Брюсовский институт к 8 часам. Двоюродные сестры жили в маленьком домике на Трубной площади рядом с рестораном «Эрмитаж», где дядя Жорж директорствовал. Нюша и Лиля знали, что порой я, опоздав на ночные поезда с литературных вечеров, стучала к ним в окно со двора с просьбой о ночлеге. Со смехом и шутками впускали они меня в дом и укладывали в уголок под теплое покрывало. В эту морозную ночь я испытала здесь сильнейшее из впечатлений от встречи с Н. С. В полусне, полуяви двигались горы, смещались небо и земля, ходили большие розы с темно-красными головами, как бурная вода, текла музыка, было неразличимо чувство не то провала, не то полета, бездны или выси. Я оказывалась в неведомых мирах, где все было не названо. Именно потому, что переживанья превышали меру сил, выводили из себя, я не успела в нужную минуту сказать нужное слово. На утро я уехала на Фили, распустила школьных ребят по случаю 25° мороза, попросила у Ани синюю шелковую блузку и отправилась в Москву во Дворец искусств. Я не опоздала к условленному часу. Но в дверях мне попался Михаил Кузмин, и на мой вопрос: «Где Н. С.?» — ответил, что Гумилев недавно ушел, и больше о нем ничего не известно. Я хотела смерти. Мы так и не встретились. Впоследствии он говорил, что ждал меня, мое отсутствие объяснил морозом и Филями и ушел. Отчего так бьется сердце, так необходимо сегодня особенно тщательно приготовиться, одеться? Есть вышитое платье, соответствующая шапочка и матерчатые туфельки. Ведь все как обычно. Я живу на Знаменке в квартире Мониных. Моя комната проходная, Александр ходит сквозь нее и злится. Так обычно, что в жаркий июльский день 1921 года я иду в Союз поэтов — «Сопатку», по хульному прозвищу Боброва. Какие ни на есть, но Дешкин, Федоров, Ройзман, Мар, Вольпин, Адалис, Захаров-Мэнский, Кусиков, Шершеневич, Мариенгоф, Коган, Грузинов, Соколов [285]— были тогда тем обществом, сужденья которого играли роль. Варвара сидела у входа, она исполняла временно какие-то контрольные обязанности. Когда я вошла в кафе «Домино», она поспешила шепнуть: «Здесь Гумилев». Опять я подошла к нему, с кем-то беседующему. Помню быстрое движенье, мгновенное узнанье. Мы вышли вместе на улицу. «Вы более прекрасны, более волнующи, чем я думал. И так недоступны». А Сергей Бобров ехидничал вслед: «Олега уже повели». В этот вечер мы расстались на углу у Ленинской библиотеки. Он шел ночевать во Дворец искусств. При расставанье он быстро проговорил много бессвязных ласковых слов. На другой день, по условию, он зашел за мной на Знаменку, и мы вместе вышли. Долго ходили по улицам и вышли к запасным путям Ленинградского вокзала, где стоял его поезд, назначенный к отправке через два дня. Н. С. ехал с юга домой; товарищ предложил ему поездку в Крым для устроенья литературных дел [286]. Вагон был пуст, в купе мы остались вдвоем. Пили вино. «В юности я выходил на заре в сад и погружал лицо в ветки цветущих яблонь. То же я испытываю теперь, когда Вы в моих руках». «Вы ничего не умеете». «Жажда Вас не иссякает, каждая женщина должна этим гордиться». Свобода действий ведет к свободе высказываний. Он говорил о французских приемах, о случаях многократных повторений. Хвастал, что вот приехал в Москву, взял женщину. Мне не нравилось. Был в смятенном настроении. Что делать дальше? Писать стихи и только — уже нельзя. Быть ученым? Археологом? В купе было большое зеркало, в нем промелькнули наши образы рядом. Помню свои строки:
«В зеркале отразились: Высокий, властительный он И девушка, как оруженосец С романтической бурей волос».
«В вас прелестная смесь девического и мальчишеского». «Руки, как флейты». Просил простить, что не может проводить обратно. Да я и не хотела. Надо было остаться одной. Домой пешком летела, как пуля. Прощаясь у паровоза, сказал: «Если бы я мог найти здесь пещеру с драгоценными камнями — все было бы для Вас». Мы виделись еще. Ходили по улицам. «Занимателен разговор с Вами. Ваши сужденья». «Если бы я не был англичанином, то хотел бы быть американцем». Вот мы стоим у входа в Союз поэтов. Я упорно говорю: «Не люблю». Полушутя, полуболезненно он отвечает: «Зная свою власть надо мной, Вы пользуетесь ею, чтобы ранить меня». Мы идем по Лубянской площади, он говорит: «Ваше имя Илойали. Пройдет время, в каких бы то ни было обстоятельствах Вы вдруг почувствуете беспокойство, волненье, неясное томленье, а это я тоскую и зову». Мы сидели на ступеньках храма Христа Спасителя. Нежно, нежно, тихо, как бы издалека, звал меня: «Оля! Оля!» Я замирала, боясь на него взглянуть. «В каждой женщине есть образ сказки: русалка, фея, колдунья. Вы — Ангел». Я пошутила: «А, может быть, я — змея?» — «Нет, вы — Ангел, я знаю, Вы — Ангел». И еще: «Что бы ни удалось Вам написать, я знаю, что у Вас душа поэта». Он выступал в Доме Герцена и не имел успеха у тамошней публики. «Третьестепенный брюсёнок», — отозвался о нем тогдашний литературный] заправила Василий Федоров. «Поэт для обольщения провинциальных барышень», — судила Надежда Вольпин. Он многим не нравился. Мы шли втроем: он, Николай Бруни, я. Николай Бруни — священник, летчик, переводчик авиационной литературы. В узком проходе мы остановились, он сказал: «Сначала должен пройти священник, дальше женщина и поэт». Борис Пронин — основатель ленинградского ночного кабаре «Бродячая собака», любимого места сборища поэтов, оказался в то время жителем Воздвиженского переулка и, встретившись с Гумилевым, предложил посетить его вечером, почитать стихи. Его квартира в глубине квартала с перепутанными ходами оказалась труднодоступной. Мне пришлось спрыгнуть с каменной стены прямо в разъяренный собачий лай. На вечере был Сологуб, тихий и затягивающий в омут своей тишины. Некий художник жаловался мне на горесть ненайденного пути. Я читала свое стихотворение «Полями» и Гумилев сказал: «Эти строки Вы должны были бы прочесть мне раньше». Когда я уходила, Н. С., спускаясь с лестницы, требовательно притянул меня к себе, как уже признанный завоеватель. Я отбилась. Он опустил руки, сказав: «Амазонка». Я вернулась на Знаменку. Прощаясь, мы договорились, что завтра в 12 часов он за мной зайдет. Он не пришел. Мы больше не виделись. А ведь в тот день было очень нежелательное впечатление: шла рядом с нами по улице некая дамочка, виляющая телом, слащаво-фамильярно произносила: «Гум здесь». Я ее ненавидела. Затем пришла весть о расстреле Н. С. 25 августа 1921 года. Ходили противоречивые слухи о заговоре Таганцева, об участии в нем Гумилева, о случайности его ареста [287]. Не было только противоречий в суждениях об исключительной мужественности Н. С. при всех обстоятельствах. Я была на даче, когда до меня дошла эта весть. Ночи позднего августа стояли непроглядно-черные, и с неба срывались большие блестящие звезды. А дальше. Дальше были отклики окружающих. Мария Монина видела из окна, как мы шли под руку по Знаменке, и говорила: «Он плешивый, бесцветный, ему должно быть лестно, что с ним рядом такая девушка». В Антипьевском переулке нам встретилась, к моей досаде, тетя Варя. Она глянула на нас безрадостно-прозаично: «Вот, мол, кружит ей голову, она верит, а потом будут слезы». Варвара Монина занесла в дневник строки: «Встретила Ольгу в Доме Герцена с Гумилевым. Она вдруг — красивая. Вся — обожженность. Вероятно, мимолетная интимность. Не по-женски». Дневничок о нас удовольствием распространяла, как образец изящно-лаконического стиля. Она делала и худшее. Где-то звучал по записи голос Гумилева, читающий стихи. Павел Лукницкий [288]— молодой ленинградский журналист, посвятил себя составлению биографии Гумилева. Он собрал много материала, рассказов знавших его [людей], много фото всех возрастов. На одних Н. С. был обаятелен, на других — пошловат. Павел Николаевич обошел все дома, где бывал поэт. Зимой 1924 года я сидела в его кабинете и сообщала нужные сведения. Работа Лукницкого, конечно, не вышла в печать, но есть надежда, что она не пропала зря [289]. Павел Лукницкий говорил, что слышал голос, призывающий его совершить этот подвиг. Долгие годы лежала в моем бюваре засохшая роза, подаренная им. Затем в порыве гнева, протеста, тоски я ее казнила. Десятилетия он снился мне ежегодно. Проходил мимо, смотрел, и в глазах была сияющая нежность. Слов не было. Потом пропало и это. Разумеется, я любила других. Но среди других, неизбежно развенчанных, уцелел он один. Существовало общепринятое мнение: Блок — красивый, Гумилев — некрасивый. Противоположности во всем. Не могу примкнуть к этому суждению. Его стать, осанка, мерный шаг, глубокий голос, нежно и твердо очерченные губы, тонкие пальцы белых рук, а главное — окружавшая атмосфера — все не укладывалось в понятие «некрасивый». В нем очень чувствовалась его строфа:
«Но лишь на миг к моей стране от Вашей Опущен мост. Его сожгут мечи, кресты и чаши Огромных звезд»[290].
Эти слова — реальная действительность. Меня не удовлетворяет ни одна статья о нем из известных мне, — ни дифирамбическая, ни ироническая. Ни друг, ни враг, ни мимо идущий прохожий не отрицал в нем несомненнейшей черты — мужественности. Это черта, которая вспоминается первой при имени Гумилева. Но понятие мужественности разногранно и разнопланово, и я откликаюсь не на все его проявления. Было в нем забиячество, задирчивость, самолюбивая горделивость, вкус к ловкачеству — то малоинтересно. Может быть, преизбыток этих свойств относится к более раннему возрасту. Не могу себе представить Н. С. в беге, спешке, драчливых движениях. Все это нарушает эпичность его строки. Слова:
«Не нужны ли твердые руки И красная кровь не нужна ли Республике иль королю?»[291]—
Звучат преизбытком физической силы, бравурны. Он, увидавший «во всем ее убранстве Музу дальних странствий» [292], автор «Капитанов»[293], охотник на леопардов, путешественник по дебрям и пустыням, по волнам, по жаре, он — осваивающий земные пространства с предельным напряжением сил — вот более высокий план его мужества. Истинный, действенный завоеватель земли заслуживает почета. Всегда — тренировка себя на границах последних крайностей, заглядыванье в лицо смерти, как бы для испытанья ее власти. Неразделимо смешанные — отчаянье и отчаянность. Но за всем этим стоят строки, заставляющие затрепетать своей значительностью:
«Победа, слава, подвиг — бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, как громы медные, Как голос Господа в пустыне»[294].
Так, значит, это высшее веленье, неисповедимое призванье. Весь путь его освещается молнийным светом. Особенно люблю в нем мужество в преодоленье боли улыбкой. Это не война.
«И когда женщина с прекрасным лицом, Единственно дорогим во вселенной, Скажет: „Я не люблю Вас“, — Я учу их, как улыбнуться, отойти, И уйти, и не возвращаться больше»[295].
Вот вершина, достойная поклоненья. Я знала его улыбку. Грань его прекрасной мужественности — белокаменная скрытность. О многом он не говорил никогда никому, при всей щедрости его общительности с людьми, душевные тайники оставались непроницаемыми. К высокой мужественности относятся его твердые «да» и «нет», — увы, столь редкие в душах неопределенных и расплывчатых. Он любил говорить и писать: «Я знаю, я твердо знаю»[296], — что свидетельствует о большой внутренней осознанности. Думается, основная его тема — потеря рая. Он был там. Оттуда сохранилась память о серафимах, об единорогах. Это не поэтические «украшения», а живые спутники души. Оттуда масштабность огненных напряжений, светов, горений. Оттуда и уверенная надежда: «Отойду я в селенья святые»[297]. Один из журнальных критиков писал о нем: «Гумилеву всю жизнь было 16 лет: любовь, война, стихи». Тон рецензии был не слишком почтительный. Но Гумилев отозвался о ней: «Что ж, написано добросовестно». Любовь его тоже разногранна, конечно, без завоевательных упоений не обойдешься. Он писал о том,
«Как сладко побеждать Моря и девушек, врагов и слово»[298].
Звучали ноты самолюбивого лихачества:
«Я нигде не встретил дамы, Той, чьи взоры непреклонны»[299].
Звучали даже ноты пренебреженья:
«Лучшая девушка дать не может Больше того, что есть у нее» [300].
Но достойно внимания — основное, вершинное:
«Я твердо, я так сладко знаю, С искусством иноков знаком. Что лик жены подобен раю, Обетованному Творцом»[301].
Любовь пронзает душу «Синими светами рая»[302], он говорит о ней: «Ты мне осталась одна»[303]. Он говорит:
«Мир — лишь луч от лика друга, Все иное — тень его!»[304]
В каждой любви — поиски потерянного себя и связей с высшими сферами.
«С тобою, лишь с тобой одной, Рыжеволосой, белоснежной, Я был на миг самим собой»[305].
Он — неустрашимый — чувствовал себя беспомощным: «Перед страшной женской красотой»[306]. Он только раз произнес слово «страшная». Поиски себя, трудность разобраться в себе — одна из насущных тем поэзии Гумилева. Сколько образов в нем сидело, и не все были желательными.
«Когда же Я буду снова я — Простой индиец, задремавший В священный вечер у ручья»[307].
О тоскующем одиночестве Гумилева, несмотря на многочисленных поклонников, говорил Алексей Толстой, говорили все, говорил он сам: «О моей великой тоске, в моей великой пустыне»[308]. «И никогда не звал мужчину братом»[309]. Я хочу только вспомнить, что у него был друг Владимир Эльснер [310], поэт одной книги стихов, канувшей в бездну забытья [311]. Стихи умные, хорошо написанные, приятного тембра. Помню одно: поэт говорит о какой-то жизненной ситуации:
«Как в старой немецкой гравюре, Где страсть, смерть и вино».
Для полноты образа Н. С. необходимо помянуть его пристрастие к сильным хищникам:
«Парнас фауной австралийской Брэм-Гумилев ты населил. Что вижу? Грязный крокодил Мутит источник касталийский, И на пифийскую дыру Вещать влезает кенгуру»[312].
Думается, пристрастие выросло из переплетенных корней. Любовь сильного к сильному, завоевательный интерес с ним с
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|