Михпет. Михаил Малишевский
Мы шли Арбатской площадью. Она была тогда совсем другой. Гоголевский бульвар завершался банком, просторная округлость упиралась в угол Арбата и скорбную позу Гоголя. В Знаменском переулке в школьном помещении происходило поэтическое собрание, возглавляемое Вячеславом Ивановым. При нем состоял тогда забавный мальчуган Миша, кот[орый] держался очень важно и читал всегда одно стихотворение — «Рябина». Помню, что на этом собрании со школьной парты я читала стихотворение, которым начинается мой первый сборник «Рассветный час».
«Жизнь, если ты меня настигла, Искать всегда я буду Игр и пиров. Видя, Что зелень любит буйство, Облака — измену, А ветер и вода — внезапность. И если обнимает нас простор, Пусть в сердце бабочка дрожит Божественного смеха».
Вячеслав Иванович пальцами показал, как дрожит бабочка. Он улыбался мне. Михпет впервые меня провожал и впервые высказывал свое большое признание, кот[орое] с перерывами сохранилось до конца дней. Точных слов не помню. Он говорил о силе, самостоятельности и значительности моих стихов, как ни у кого из наших сверстников. И тут же он строго придирался, как ему было свойственно, требовательному критику: «А что это у Вас сказано: „Чужеядная сырость“? Что чужое ест сырость?» — «Но я же говорю от лица человека. Сырость ест наше здоровье, разрушает ткани». Так началось дружеское знакомство, длившееся с изменами и перерывами лет 40. У Михаила Петровича было три жены и трое детей. Теперь уже у него насчитывалось бы 5 внуков. Две уцелевшие жены и дети, крепко вошедшие в жизнь, могли бы рассказать о нем гораздо полнее меня. Другие знали больше этого странного человека, измученного жизнью и самим собою.
Он был моложав, голубоглаз, с мягкой, светлой, растрепанной шевелюрой, которую хотелось погладить. Ему свойственна была юношеская хрупкость. Он двигался неторопливо, чуждый суеты, нес с собой веянье тишины. Говорил несколько надтреснутым, сипловатым голосом. Писательство жило в нем непобедимо-необходимо. При всех жизненных пораженьях, упреках, семейных драмах он говорил: «Чем бы я ни занимался, какие бы обязанности ни исполнял, — бросить кость этой собаке — обязательно». Начиная с конца, перечислю, как запомнилось, его творческий багаж: 5 сборников стихов, стиховедческие работы, рассказы о животных, работы по кибернетике, и, что он считал основным, — 5 тысяч «скирлей». «Скирли» — слово им выдуманное, так называл он избранную им форму басенок в прозе. На том он и остановился в своих творческих исканьях. Нищенски прожил Михаил Петрович свою жизнь, так несоответственно своим данным мечтателя и сумасброда, обзаведясь большой по-нашему времени семьей. Третья жена Михпета, Вера Георгиевна, умная, деятельная, на хлебах мужа надорвалась, потеряла душевное равновесие, озлобилась и возненавидела свою обстановку. Из жертвы превратилась в палача, как и другие члены семьи, впрочем. Но ничто все же не могло порвать крепости супружеских уз. Михпет изнемогал от ревности, когда жена уезжала в отпуск, и вызывал ее паническими телеграммами. Каждой новой своей подруге он рыцарски заблаговременно объявлял: «Жену я не брошу никогда». Плакался он мне: «Я несчастней беспризорного…» — «Что же так?» — «Лабиринты». «Лабиринты» — были моим словом, определяющим запутанные душевные ходы, психические извилины Михпета. «У него нет простых радостей», — говорила жена. Да, радости у него были непростые. Виртуозный деспотизм, необычайно хитро обоснованный. Он распространялся на всех, сколько-нибудь от него зависящих. А садизм? По собственному признанью он любил сталкивать друг с другом соперниц и с наслаждением слушал их перепалку, подливая масло в огонь. Любил входить с улицы в выход из метро и пробираться сквозь напористую гущу толпы, развлекаясь ее законным возмущеньем. Требовал судом алименты с разведенной жены на сына. Сына назвал — Надир, дочь — Зенита. Вера Георгиевна и тому была рада, так как ее дочери угрожали такие имена, как Академия и Стипендия.
Михаил Петрович любил животных, и подход к ним был несомненно правильным: «Всякое живое существо требует уваженья к себе». Кто только не перебывал в его комнатке под крышей со сломанной убогой мебелью: кошки, собаки, ящерицы, крысы, норки, рыбы, грачи, голуби, лисица, морские свинки — всего не помню. Все в гуще семьи. И все живые существа проходили обязательное всеобщее обученье. Помню, что две норки, бегавшие на свободе по комнате, помимо того, что оставляли следы всюду (и на тарелках), вонзали во всех острейшие зубы. Гости угрожали судом гостеприимному хозяину, и ему это нравилось. Кот сидел на веревке, привязанной к стулу; мыши жили в ящике и ели бумагу; грач летал по комнате и сердито клевался, когда был недоволен. У собаки были истерические припадки: она кусалась, а потом просила прощенья. Иногда Михаил Петрович ездил со своим зверинцем по городам и показывал свои достижения провинциальной публике. «Поедем, посмотрим наше кладбище», — предложил мне как-то Михаил Петрович. Кладбище находилось в Марьиной [Роще], в нагроможденных ящиках сидели унылые зверьки. Их надо было кормить, но ставки жены на всех не хватало. Михпет обращался за помощью к Молотову, мотивируя свою просьбу научно-исследовательской ценностью опыта. Но превыше всего была лиса. Лиса (не знаю откуда) жила в комнате свободно, делала, что хотела. «Сначала это был настоящий дьявол», — говорил М. П. Много бедствий пришлось перетерпеть семье, пока рыжий дьявол не стал ручным, покоренным. Он понял, как себя вести, где лежать, подружился с собакой. Вера Георгиевна говорила, что лиса любила всех по-разному: ее, как кормилицу; М. П., как верховное божество; Зениту, [как] подругу по игре; собачку, как товарища по несчастью; гостей, как предметы для нападенья. М. П. таскал лису с собой по домам, где бывал — и на руках, и на веревке. Лиса вела себя в чужом доме неподвижно, как живая вещь. Ее можно было гладить, но еды у чужих она не принимала. Журнал «Огонек» поместил на своих страницах фото Зениты с лисой на плечах в качестве боа. Лиса умерла в чужих руках, когда летом все разъехались, тоскуя по своей семье.
Еще более знаменита была свинья. М. П. рассказывал, что будучи в д[оме] о[тдыха], заметил в свинарнике одну особу, кот[орая] держалась обособленно и проявляла себя достаточно индивидуально. Он занялся свиньей, нарек ее Чангом, и этим именем наградил впоследствии второго сына. Чанг, превратившийся в дальнейшем в тучного борова, демонстрировался в Уголке Дурова, как свиной гений, умеющий различать цвета и немножко считать. Во время войны Чанг попал на Фили, где и был съеден. «А…а, Малишевский, — говорили москвичи, — это насчет свиньи». [Существовало] много рассказов М. П. Малишевского о животных, к сожалению, не увидевших свет. Писал он всегда, превращая ночь вдень и день в ночь. Он, единственный в Москве из аспирантов ГАХН, сдал в срок работу. Это была стиховедческая работа, где теория стиха была связана с теорией музыки[251]. «Слово „интонация“ вы лучше в моей комнате не произносите», — сказал он мне. Не знаю цены этой книги. Но настоящей оценки она не получила вообще, так как для критика требовалось доскональное знание теории музыки, стиха, философии, и такого не нашлось. К тому времени относилась шутка: «Ума лишился Малишевский». Но помимо чудачеств, каверз, казуистики, садистической деспотии, дорого стоивших приближенным, М. П. отличался рядом прекрасных свойств, и об этом я говорю с особенным удовольствием. Абсолютно неподкупный в мире фальши и лицемерия, прямодушный, чуждый всякого приспособленчества, он способен был на великодушный поступок, на выручку друга. При всей своей хронической нищете он носил костюмчики, потерявшие цвет, с достоинством принца. Был редкостно проницателен, умел с одного взгляда безошибочно понять встречного. Тонкий и беспристрастный критик стихов. Многих привлекал он на свою мансарду умением понять, даром вниманья. Сужденья его были всегда с высоких позиций большого искусства. Их не уступал ни за какие блага! Были у него и дополнительные способности — музицированье на заданную тему. Он был также виртуозным поваром при случае.
Правда, с достигнутых вершин строгости, требовательности он вдруг совершал кувыркательный пируэт. Врачи упоминали неясный термин — «функциональное расстройство». Последние годы жизни он служил в редакциях, переходя из одной в другую. Какая-то газета или журнал трижды увольняли его и трижды принимали обратно. Увольняли потому, что он был несносен, принимали потому, что надоедал приставаньем. Но последнее учрежденье, где он работал недолго, принимало его благостно и хоронило с честью. Скончался он от злоупотребленья рыбкой, которую очень любил. Он не был храбр, мужественен. Операции боялся. Когда жена навестила его последний раз и спросила о самочувствии, он ответил: «Представь себе, ничего… Что я тебе не нравлюсь обритый?» Вера Георгиевна пришла на другой день и спросила у сторожа, где лежит ее больной. «Да помер он», — равнодушно ответил служака, не обернувшись. Вдова, при жизни ненавидевшая бесхлебное писательство мужа, после его смерти, как это бывает, собрала рукописи, разобрала туго набитый сундук, пыталась при помощи уцелевших друзей продвинуть их в печать. «Скирли» имели некоторый успех и в хорошем исполнении чтецов звучали интересно. Ушла и Вера Георгиевна. Какую память сохранили о странном отце его дети? Не знаю. «Моя подавленная бодрость», — писал он мне. Писем было много, я не хранила их. Они всегда были изящно написаны. «Он — стилист, — говорил Г. Н. Оболдуев. — За этим нет ничего». Неверно. За этим было многое, но перетрясенное, как землетрясением. «Помогите!» — писал он. И поздним вечером я ехала к М. П. вникать в его семейную драму. Выросшая дочь приняла сторону матери, и женщины вдвоем загнали М. П. в угол. «Горе мое! — жаловался он. — Я муж и отец, я люблю жену и детей! Горе мое — эти отношения». Увы, эти запоздалые жалобы. Такому экспериментатору не шла бы семья, хотя в силу противоречивости своей натуры он и писал о желанье —
«Быть патриархом благосклонным Все возникающей семьи».
Отвлеченно — это очень почтенно. Он говорил, что хотел бы [иметь] спутницей жизни скромную, добрую провинциалочку за ситцевой занавесочкой, кот[орая] готовит пирожки, хорошо стирает, со слезами слушает жалобы и солит грибы. Думаю, что кроткая девушка недолго сидела бы за занавесочкой. Наши отношения также были переломными. М. П. высоко ценил меня, привожу дословно: «Вы звезда первой величины, умней Марины Цветаевой, лауреат премии по существу. Я прочел все ваши сборники с очарованьем. Ваши стихи для всех, надо только, чтобы уровень всех был выше». И рядом, хотя и через некоторое время: «Вы — лодырь. Лучшее, что я могу Вам сказать — идите на завод. Вы повисли в воздухе». Самое любопытное, что он мне сказал: «Вы — раскаявшаяся змея».
Кончилось наше литературное знакомство на дурном. Он грубо-резко охаял мою «Разлуку». Мы долго не виделись, и о смерти его я узнала из письма харьковской приятельницы. «Вы — единица, поставленная перед рядом нулей и создающая число», — как-то сказала я ему. «Я — кол, поставленный человечеству», — ответил он.
Георгий Оболдуев
Хлебный, 25. Старенький двухэтажный дом. По деревянной лесенке наверх. Кухня, через нее три проходные комнатки; от угловой — поворот в большую основную, где и жил Жорж с женой (первой) Ниной Фалалеевной и дочкой Василисой. С Филей я перевезла Г. Н. свой «Bechstein», и уж пригодился же он талантливому пианисту! За то он занимался со мной музыкой, терпеливо перенося печальные неспособности ученицы. Но я любила эти уроки и тогда, когда он на меня сердился. Г. Н. отличался необыкновенной живостью. Летал по Москве. За вечер мог посетить несколько домов. Невысокий, худощавый, светловолосый, он не отличался красотой, но был очень привлекателен. Хороши были его умные синие глаза и неспешный, глубоко поставленный голос. Мужественный и внушительный, Г. Н. был неунывающим россиянином, насыщенным дополна электричеством жизнерадостности, одним из тех, кто носит в себе праздник жизни. А обстоятельства были тугие. Одевался в широкую толстовку, кот[орая] разлеталась при быстрых его движениях. Он никогда не говорил о своем дворянстве[252], но я ощущала в нем черту дворянской чести: он никогда не лгал, даже из любезности. Правдивость его была неподкупна. С этой чертой связывался и его художественный вкус, искавший всегда смелой и точной определительности. Собственно, у нас не было с ним истории отношений. Когда обучение музыке кончилось, мы встречались редко, я не посещала его литературных собраний. Потом он был сослан, потом призван в действующую армию[253]. После фронта был у меня два раза на Ольховской. Как муж третьей жены, Благининой[254], менял вместе с ней квартиры. После войны страдал не высоким, а высочайшим давленьем (280) и умер на даче во время шахматной игры[255]. О смерти его я узнала с большим опозданьем. Творчеством его ведает Елена Александровна, и о сохранности можно не беспокоиться[256]. Хорошо подобрал материал по его биографии Вал[ентин] Валентинович] Португалов и, вероятно, он увидит свет[257]. Дочь и внук, можно надеяться, сохранят память о бескорыстнейшем любителе поэзии, смело мыслящем, увлеченном и увлекавшемся, летучем голландце тогдашних литературных сборищ. Он завоевывал симпатии, хотя и писал, что живет:
«Понимая, что к чему, И не нравясь никому».
Признавая друг друга, мы не любили друг друга. Я не удовлетворялась его жизнерадостностью, кот[орая] казалась мне щенячьей, и с удовольствием отмечала редкие строки, такие, как: «Мчусь на бешеной гиене». (О жизни.) Его выразительность была резко-правдива, но прозаична: «С головой голой, как сыр». В спорах об этом он называл меня «эстетич-кой». Увлекался хлесткостью, эпатированьем буржуа, но до того ли было в те трагичные годы? «Штукарь» называл его Юрий Верховский. «Устарелое футуристическое кривлянье», — говорила Фейга Коган[258]. Много выигрывал Г. Н. остроумными словечками: «деньги-дребеденьги», «не личность, а неприличность», «не стихи, а сентиментальные шлёпы», «искомое насекомое». Критиком он был решительным, бил с плеча, так как художеством не шутил. О ненависти к выспренней отвлеченности и разговаривать не приходилось. Его путь был — наблюденье подробностей. «При сахарном песке в чашке чаю — пеночка». «Шел с работы, остановился и долго смотрел, как у лошади от брызг дождя подрагивает живот». В его поэтическое credo входила определяющая мысль: «Что зд о рово, то здор о во». Трепак, озорничество, разделыванье «под орех» — вот его стилистический вкус. Из отдельных высказываний вспоминаю: «Роза — не более чем хорошенькое, но есть — прекрасное». «Есенин — смесь балалайки с гитарой». «Демьян Бедный роднится с дядей Михеем, рекламировавшим коньяк Шустова. Но в этом роде он — мастер». «Как хорошо у Лермонтова»:
«Пускай она поплачет, Ей ничего не значит»[259].
«Лучшие вещи Пушкина: „Граф Нулин“ и „Золотой петушок“»[260]. В дальнейшем он любил Назыма Хикмета и Неруду. Героями его литературных вечеров были Иван Аксёнов и Сергей Бобров. За ними он ходил по пятам. Мне не нравилась его эротика. Находила хлестаковской сальностью такие изъяснения, как:
«Сокрытое в просторной блузе Доступно, как младенцу мать, Неоткровенностью иллюзий Сама спешит пренебрегать».
Или в стихотворенье «Женщина»:
«Знали эту благодать Каждые отец и мать».
«Цветные огонечки» (его выраженье), думается, большее, что он видел за явленьями жизни. После войны, перенесенных тяжелейших испытаний, он пришел ко мне с разрушенным здоровьем, поврежденной рукой, неспособной к пианизму. Очень изменился, облысел, похож был на Андрея Белого. Рассказывал, что служил в противотанковом батальоне. Бойцы шли перед своими наступающими танками навстречу танкам противника, что и делало их абсолютно беззащитными и бессмысленно обреченными. В дальнейшем, погубив множество бойцов, ко-мандованье отменило противотанковые батальоны. Георгий Николаевич был засыпан землей, ослеп, оглох. «Но это, — говорил он, — все еще пустяки, а вот Ане, девушке, пошедшей героически на фронт, оторвало ноги, и она умерла, истекая кровью. Да и что за жизнь без ног?» Очень тяжело переживал Георгий Николаевич предательство, подлость, но распространяться об этом в своем творчестве не хотел[261]. Поэты высоко ценят его «Живописное обозренье»[262], описанье цветов и плодов, «каталог очарований», по выражению Аксёнова, но я, к сожаленью, его не знаю. Смелый и яркий переводчик[263], Г. Н., получив подстрочник, умел переводить тут же на столе редактора. Получалось целостно и законченно. Говорят, что в гробу он лежал с бакенбардами, похожий на Пушкина. Собралось много народа, но большей частью — увы! — как на проводы мужа Благининой. Как-то давно был у меня разговор о Г. Н. с Надеждой Медведковой[264]. Она: «При всех его недостатках я его люблю». Я: «При всех его достоинствах я его не люблю». Егор — так требовал он себя называть (совершенно неподходяще), остался ярким образом энтузиаста-художника, презирающего материальные блага. Ряд образов остался для меня подарком его поэзии. «Бриллиантовые застежки» — перебегающие лунные огоньки на снегу. Навсегда врезан в память его «Сонет».
«Эх, кабы Пресвятая Дева Хоть бы отчасти помогла! Но ни направо, ни налево Тебе не отойти от хлева, И нет значительней согрева. Чем обжитой уют угла».
Как ярко и жарко вырвалось признанье:
«Я был царевной на Припяти, На берегу скул любви монгольской».
Как хорош был его «Туркестан». Он потерял оба эти стихотворенья[265]. Думается, что его дар не нашел себе верной дороги. Его последний сборник назывался «Лепетанье Леты»[266]. Сколько прелести в этом наименованье. Мне он говорил: «Настоящая поэзия — в плохих стихах»[267]. Впрочем, это не было заключительным мнением. «Для жизни нужно живьё», — говорил Георгий Николаевич. Пускай же останется он живым среди живых.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|