Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Почему я не стал премьер-министром 29 глава

 

— Для кого Николашка, а для кого государь-император Николай Александрович, — поправил вопрошающего Солоухин. — И не такой уж он был кровавый, если разобраться. У Феликса тезка куда покровавее был, — подразумевал он, конечно, Феликса Дзержинского.

 

Надо сказать, в ту пору так называемого застоя ему доставалось за убеждения, как, впрочем, и мне за свои. В 1972 году и его, и меня вызвали на заседание партийного бюро. Предлог сформулировал председательствующий Сергей Васильевич Смирнов: «партизанская уплата членских взносов». Дело было в том, что мы платили взносы не лучше и не хуже других поэтов: гонорары непостоянны и непредсказуемы по времени. А главная причина нашего «промывания» заключалась, конечно, в его монархизме и моем сталинизме. «Неспроста нас с тобой вдвоем вызвали», — сказал я Солоухину. «Ох, неспроста, неспроста», — согласился он. Мы поехали после бюро к нему на московскую квартиру, и он упоенно читал опубликованные за рубежом стихи Цветаевой:

 

И еще:

Белогвардейцы!

Белые грузди армии русской!

Вопрос, как громом грянет:

Где вы были?

Ответ, как громом, грянет:

— На Дону!

 

— Як тебе давно присматриваюсь, — признался Владимир Алексеевич. — Сначала не относился серьезно, думаю: Сталин, Сталин... А потом смотрю: ты прав. Он, конечно, был монарх. Ты молодой, не помнишь. А я был в войну кремлевским курсантом и видел его довольно близко. Стою на часах, осень, благолепие, Иван Великий золотится... Выходит на крыльцо Иосиф Виссарьоныч. По леву руку — патриарх Всея Руси Алексий, по праву...

 

— Молотов, наверно, — вставил я.

 

— Митрополит Крутицкий и Коломенский, — не моргнув, поправил меня Солоухин. — А чего ты улыбаешься? Попов уважал. Сказывалось семинарское образование... [400] В очередную встречу с Молотовым я рассказал ему об этом разговоре с Солоухиным, назвав его «один писатель». Вячеслав Михайлович посмеялся, догадавшись, конечно, кто это был, и в шутку спросил:

 

— А этот писатель вас не заставляет молиться?

 

Году в 1975-м я помогал Солоухину продать его машину — старый «газик». Этого видавшего виды «козла» купили мои знакомые грузины.

 

— Попроси лишнюю тысченку, у них денег много, а мне пригодится, — сказал он.

 

Грузины заплатили ему нормально, и мы еще несколько дней сидели за столом и, конечно, говорили о Сталине. Владимир Алексеевич рассказал, как во время его кремлевской службы в 1942 году приезжал Черчилль, шли переговоры со Сталиным. Солоухин как раз нес службу и поглядывал на дверь, которая по его рассчетам вот-вот должна была распахнуться. По дорожке он приблизился к двери, чтобы, когда появятся высокие лица, застыть на месте и есть глазами начальство. Так было положено.

 

Так и вышло. Открылась дверь, возникли Сталин и Черчилль со свитой, и младший сержант Солоухин встал, как вкопанный. Приблизившись к нему, Черчилль остановился, внимательно разглядывая русского солдата, — была такая привычка у английского премьера: он как бы пытался понять, что же это за народ, как эти русские могут противостоять всемогущим арийцам? Порой он даже пуговицы крутил у солдат на шинелях, всматриваясь в глаза солдат...

 

Писатель Василий Шкаев, служивший в войну в советском посольстве в Англии помощником военно-морского атташе, рассказывал, как Черчилль остановился возле него и стал принюхиваться.

 

— Вот так и должно пахнуть от моряка, — сказал сэр Уинстон, — одеколоном и коньяком!

 

И вот Черчилль вплотную подошел к русскому парню в военной форме и разглядывал его.

 

«Все тоже остановились, и Сталин, конечно. А я был высокий, здоровый, молодой, красивый», — вспоминательно окает Солоухин.

 

— Да, с такими солдатами вы войну не проиграете! — произнес Черчилль. Но присутствующие [401] выжидательно смотрели на Сталина. Он стоял молча, по обыкновению заложив правую руку за борт своей солдатской шинели. И не сразу, через некоторое мгновение, потрогал усы и двинулся дальше. Он не улыбнулся, нет, но так потрогал усы, что все поняли: он доволен. А это было высшей наградой для советского человека. Сталин не сказал ни слова, но на другой день в Кремле построили часть, и младшему сержанту Солоухину генерал объявил благодарность — «за образцовое несение караульной службы и отличную строевую выправку».

 

— Он, конечно, был монарх, — заключил Владимир Алексеевич. — При нем в Кремль свезли царских орлов, трон появился.

 

— Он всегда там стоял, — заметил я.

 

— На почетное место передвинули, — уточнил Солоухин. — Лет десять бы он еще пожил — короновался бы! Ты зря смеешься, — обратился он ко мне. — Авторитет у него был огромный, мир его уважал и боялся, а народ и почитал, и искренне любил. Так что все к этому шло. А оно и неплохо было бы!

 

Владимир Алексеевич, как говорится, спал и видел торжественный выезд государя-императора из Спасских ворот, и великий коммунист и державник Сталин вполне устраивал его в этой роли.

 

— Никто не знает, что делал Сталин в первый день войны, пишут что растерялся. А это не так.

 

— А что он делал? — спросил кто-то из присутствующих.

 

— Молился о ниспослании победы. — Такова версия Солоухина.

 

...Помню, его еще вызывали на партийное бюро. Повод — семейная история. На горизонте и в жизни возникла некая юная Прелестница. Замаячил развод с женой, и партийное бюро секции поэтов, разумеется, не могло жить спокойно.

 

— Жена меня к себе не допускает, — заявил на партбюро Солоухин, а я не могу заниматься ононизмом.

 

Надо сказать, это заявление встретило молчаливое сочувствие, особенно женской части партийного органа.

 

— Я даю семье 500 рублей в месяц на пропитание. А дочка плачет: «Папа, не уходи!» А что касается [402] имущества, то коллекцию икон я делить не могу, она цельная. Некоторые иконы в ней не имеют цены — они выше шкалы. Не для партбюро будь сказано, но одну иконку мне подарил патриарх Всея Руси...

 

Было это в пору напечатанной в журнале «Москва» нашумевшей его повести «Приговор», и он сам находился в ее нерве. В повести как раз шла речь о Прелестнице — он назвал ее Евой. Я попросил экземпляр на память, он ответил:

 

— Принес домой пачку журналов, а жена все сожгла.

 

В этой повести он обрекает своего лирического героя на смерть от рака — такое у него тогда возникло подозрение к самому себе. Он сильно переживал и даже однажды признался:

 

— Тыщенок тридцать у меня есть на книжке, хватит несколько лет протянуть...

 

Годы шли, подозрение, к счастью, не оправдалось, и писатели в Доме литераторов злословили по этому поводу. Писатели вообще народ любопытный и, с точки зрения неписателей, люди страшные. Он берег себя, обедал в ресторане Центрального дома литераторов, а после обеда уезжал спать на дачу.

 

— Гость к нам пришел, — говорит он Прелестнице, — поставь на стол чего-нибудь.

 

— Да, мой повелитель, — отвечает Прелестница, подпиливая ноготки и не двигаясь с места. Поговорили несколько минут.

 

— Там у нас бутылочка была, — напоминает он Прелестнице.

 

— Да, мой повелитель, — соглашается она и продолжает пилить ноготки.

 

Сам принес бутылку и порезал закусь... Время Прелестницы вскоре прошло.

 

— Нет женщины, которая бы стоила больше двух тысяч долларов, — шутя утверждал он.

 

Не буду говорить о самом главном — о Солоухине-писателе. Его надо читать. Скажу только, что познакомился с ним не на «Владимирских проселках», не по «Письмам из Русского музея», а по стихам и какой-то повести шестидесятых годов, где Солоухин говорит о молодом писателе, которому со временем понадобится гладкий полированный стол, чтобы легче рукой водилось. Сам он таким литератором не стал. [403] В те годы популярен был Евтушенко. Когда у Солоухина спросили об отношении к нашумевшему поэту, Владимир Алексеевич ответил, что не променял бы свое творчество на его. Знал себе цену.

 

Я еще не был с ним близко знаком, когда на собрании Московской писательской организации он выступил после Евтушенко, который ругал мое стихотворение «Полутона».

 

— Все это потому, — сказал Солоухин, — что Евтушенко попросту завидует Чуеву.

 

Может, подоплека была иная, но сказал именно так.

 

В «Литературной энциклопедии» написали о почвеннических мотивах в моем творчестве. А я толком и не знал, что это такое.

 

— Значит, идешь от почвы, а не от поролона, — объяснил мне Владимир Алексеевич.

 

...Кажется, совсем недавно в Дубовом зале Дома литераторов мы отмечали 70-летие Солоухина. Среди гостей были и приехавшие из-за границы члены императорской семьи Дома Романовых. Организовал непосильное по нашим временам торжество молодой бизнесмен Михаил Хроленко, выпустивший и последнюю прижизненную книгу Солоухина «Соленое озеро».

 

С Мишей Хроленко у нас был связан один, как теперь говорят, проект. В последнее время это слово применяют не столько к техническим новшествам, как к всевозможным гуманитарным и деловым затеям. Как-то Солоухин сказал мне:

 

— А почему бы тебе не составить сборник стихотворений, написанных разными поэтами о Сталине, — ведь его воспевали все — от Ахматовой до Евтушенко! Прелюбопытная получилась бы книжечка, хе-хе! Ты это знаешь, тебе и карты в руки, а я написал бы предисловие.

 

Так и сделали. Я покопался в старых поэтических сборниках, составил книжку под названием «Дорогой подарок». Некоторые авторы были представлены не только хвалебными одами вождю, но и прямо противоположными по настроению и оценкам стихами на ту же тему, на небольшое время отстоящими друг от [404] друга. Рукопись с солоухинским предисловием была готова, но так и не вышла в свет из-за финансовых трудностей нашего спонсора. А другие почему-то не хотели...

 

Мы встречались, перезванивались. Я обнаружил свою дневниковую запись 21 декабря 1996 года:

 

«Позвонил Володя Солоухин, поздравил со статьей о Рокоссовском в «Советской России»:

 

— Сегодня еще кой у кого день рождения, — заметил он, имея ввиду Сталина.

 

Солоухину 73-й год. Он болеет. Я сказал ему, что мои знакомые и в 96 неплохо себя чувствовали.

 

— Я думаю, они пили кой-чего, — предположил Солоухин. — А вот Сталину кто-то помог умереть — это сто процентов!»

 

Последний Мой разговор с ним. Как будто позвонил, чтоб попрощаться...

 

А 8 апреля его отпевали в еще не законченном храме Христа Спасителя — впервые такое. Патриарх назвал его настоящим христианином. Возможно, так и было, хотя сам Владимир Алексеевич однажды сказал мне:

 

— Я в Бога, конечно, не верую, но Бога уважаю...

 

Он верил в Россию, верил в человека и делил всех людей на чудаков и нечудаков, или чудаков на букву «м», как писал Шукшин...

 

Стояла у меня бутылка шотландского виски, думал — привезу Солоухину, чтоб он повторил: «Простой шотландский виски!» — и засмеялся... А, когда выпьем, и, как водится, покажется недостаточно, он скажет:

 

— Пойдем к Мише Алексееву, у него всегда есть в холодильнике...

 

В застолье Владимир Алексеевич рассказывал разные истории, связанные с писателями. Например, Ра-сул Гамзатов признался ему, как пригласил поэта Александра Говорова: «Саша, приезжай ко мне в гости в Махачкалу!»

 

«А он, дурак, и на самом деле приехал!» — смеялся Расул. [405] Анекдоты от Солоухина я слышал редко, но из последних запомнил такой: Учительница говорит:

 

— Петя, прочитай стихотворение.

 

— Стихотворение Некрасова. Поздняя осень, грачи улятели, — читает Петя.

 

— Петя, но почему же улятели? — спрашивает учительница.

 

— Клявать нечего, Марь Иванна, — отвечает Петя.

 

...Хотел я прийти к Солоухину с бутылкой виски.

 

Не получилось. Предполагаем, а нами располагают. И вот я сижу один и пью «простой шотландский», как положено, со льдом и тоником, поминаю тебя, Владимир Алексеевич. Мы не были близкими друзьями, но что-то тянуло к тебе — не только магнетизм твоего самобытного таланта.

 

Ты жил, как хотел, и написал то, что хотел. Тебе и сейчас многие могут позавидовать, ибо лучшая участь для талантливого человека в России — умереть, чтобы остаться.

 

ПОЧЕМУ Я НЕ СТАЛ ПРЕМЬЕР-МИНИСТРОМ

 

Документальная повесть

 

ИЛЬИНСКИЙ БАЗАР

 

— Мы люди советские! Мы люди рабочие! Мы любим работать!

 

Наша хозяйка, Филаретовна, лежит на деревянном топчане, покрытом полосатой молдавской ковровой дорожкой. В комнате полутемно, не прибрано, грязно. Утренний свет упруго пробивается сквозь усиженное мухами оконное стекло и косым, неярким квадратом гостит на земляном полу. Хозяйкин муж, дядя Петя, Петр Иваныч, сидит посреди комнаты за столом, целенаправленно уставясь на граненый стаканчик. На столе — ни скатерти, ни кусочка хлеба, только графин красного вина, уже неполный.

 

— Мы люди советские! — продолжает хозяйка, лежа на топчане. Она в красном платье с засученными рукавами. — Мы красные! У меня красный летчик на квартире! С женой и мальчиком! Иди ко мне, лебедь черный, я тебе что-то дам!

 

Хозяйка гладит мой невероятно белый для Молдавии чубчик и достает из кармана грецкий орех.

 

— Русские дали нам хлеб! Трэяскэ мареле Сталин! — завершает она по-молдавски и вручает мне орех.

 

Я привык к ее ежедневным речам, которые в присутствии моего отца бывали еще продолжительнее, ярче и политически заостреннее. Хозяйка меня любит, дядя Петя тоже, и я чувствую к ним что-то хорошее, особенно к дяде Пете. Не в пример Филаретовне он говорил мало, даже голоса его не помню. И всегда

 

1 Да здравствует великий Сталин! (молд.) 447

 

что-то делал: пил вино или работал, но чаще совмещал то и другое — у него это получалось. Иногда ездил на велосипеде, захватив деревянный ящичек с инструментами, а меня сажал впереди, на раму. Ехать было страшно: на нашей улице, да и дальше, здорово трясло, вот-вот свалишься. И однажды мы наконец упали. Дядя Петя на повороте не выдержал угол, машина наша завалилась, я оказался под цепью, с дяди Пети слетела его серая кепка, и он накрыл меня своим душным телом в латаном пиджаке. Больше я с ним не ездил. Однако он быстро искупил свою вину, изобретя для меня из палочек и ниток удивительную штуку — кувыркающегося гимнаста. Роскошная была игрушка! Нажмешь на боковые стойки — гимнаст делает «склепку», крутит «солнышко»... Первая игрушка, которая запомнилась. Потом появились купленные в магазине тряпичный клоун в колпаке, паровоз, пуленепробиваемый, спаянный в стиле «Уралмаша» из грубой, толстой жести, маленькая голубая «эмка» и зеленая пушка за 12 рублей 50 копеек... Это все мои дошкольные игрушки. Был еще принесенный отцом с работы деревянный «мессер-шмитт». Аккуратно выточен, покрыт лаком — однако не нравилась мне его грязно-серая окраска, к тому ж кресты и свастики... Пошла в дело бутылка голубого эмалита, «мессер» принял достойный цвет, а когда подсох, то его идейное перевоплощение было завершено красными карандашными звездами на крыльях и фюзеляже. По моей просьбе отец приделал к нему колеса из проволоки и двух деревянных шашек — на макете не было шасси. Этот «мессер» применялся при разборе боевых вылетов, а теперь война кончалась, и немцы сюда уже не залетали.

 

С утра до вечера носился я по двору с голубым самолетом, совершая взлеты и посадки. Нравился мне теперь его цвет, хотя на нашем аэродроме я не видел голубых машин: «кукурузники» и все пять «Ли-2» и «Си-47» были темно-зеленого, так называемого защитного цвета. Стояли еще два пятнистых, рыжих «харри-кейна», но они, как и все заграничное, меня тогда мало волновали. Был еще один, правда, не голубой, а темно-синий «Ли-2» № 4155, да недолго был: где-то на Кавказе наткнулся в тумане на скалу, вылетели оба мотора, однако машина спланировала, все остались живы, только командир корабля Шишигин стал заикаться... [406] Отец летал вторым на «Ли-2» и «Си-47». Митрич, его командир, завидев меня возле самолета, делает суровое лицо и говорит:

 

— Феликс, подойди ко мне! — Но я его не боюсь, потому что однажды он угостил меня румынской шоколадкой — экипаж летал в Бухарест, Яссы...

 

Своих детей у Митрича не было. Повзрослев, я узнал, что после войны сидел он с женой в ресторане, а к ней стали приставать. Четверо, шайка. Вышли на улицу, Митрича избили, а жену изнасиловали на его глазах. Умерла. Скоро он выследил их в том же ресторане и перестрелял за столом всех четверых. Очень ловко и быстро это сделал.

 

Отец уважал своего командира, говорил, что Митрич — фронтовой летчик, только выпить любит, и у него за это в войну два ордена сняли.

 

Митрич бывал у нас. Друзья отца собирались часто. Помню веселого чернокудрого дядю Колю Пчели-нцева — он играл на аккордеоне. Вскоре он перебрался в Москву, позвонил мне 32 года спустя, и перед встречей я почти безошибочно представил его таким, каким и увидел, даже невольную поправку на седину к его кудрям мысленно сделал. Память, когда тебе четыре года, если ухватит, то навсегда.

 

В коридоре столько обуви, словно разулась сороконожка. Сапоги, стоптанные туфли, молдавские лапти-постолы. Кроме летчиков, приходили соседи-молдаване, друзья наших хозяев, ну и сами хозяева, конечно, были за столом, где возвышался неизменный графин, окруженный зеленоватыми стаканчиками. Хлеб, вареная кукуруза, соленый арбуз... Все уселись, и дядя Петя говорит отцу:

 

— Ну, Ваня, гай по стакану вина! — Я был единственным ребенком в этой взрослой компании, однако сидел за столом как равный. — Гай по стакану! — И вина мне давали слабенького и самую малость. А сколько я понаслушался!

 

Вот сосед наш, безногий Семен, служил в румынской армии, и теперь проклинает Антонеску: ногу Семену оторвала королевская бомба — своих отбомбили...

 

Один знакомый пилот рассказывает, как у его жены в оккупации пропала шуба, и он прислал такую же трофейную шубу из Германии, а жена узнала свои нитки на пуговице...

 

18 Ф. Чуев [407] В войну отец летал к партизанам, вывозил детей из оккупированных районов, и по его рассказам я до сих пор представляю лицо немецкого пилота, сбившего его над Брянскими лесами. Геройски погибший летчик Мамкин, о котором через много лет напишут, служил в батином полку... За столом были самые обычные люди, ни одной знаменитости, а все так запомнилось. Многие взрослые давно забыли то, что помню я. События, фамилии... Касьянкина и Самарин — «такое нашумевшее дело, все только об этом и говорили, а сейчас почти никто не знает, о чем речь.

 

Я сижу, навострив уши, меня пытаются чем-то занять, но вскоре забывают, и я слушаю новую историю. Летчика, героя этой истории, теперь уже не представлю, может, и не видел его, а вот жена его, высокая худая блондинка, запомнилась — верно, потому, что о ней говорили: ничего не ест, кроме шоколада. Она умерла и оставила дочку — младше меня. Летчик женился на другой и стал замечать, что дочь его тает и стала почти прозрачной. Случилось, отложили у него полет, пришел домой, жены нет, дочка спит. Взглянул и похолодел: на теле девочки набухали пиявки. У него хватило выдержки отвезти дочь в больницу, вернуться домой и дождаться. Дождался и застрелил. Его оправдали.

 

Наверно, за столом рассказывали и другое, но мне запомнилось это. А из юмора осталось, как отец, обратясь к молдавскому застолью, сказал: — Ешьте, ешьте!

 

Молдаване встали, недоуменно глядя то на отца, то на дверь. Отец не был силен в молдавском языке, а они — в русском. Вот и получилось, что русское приглашение начинать трапезу означало по-молдавски выйти за дверь. Недоразумение, конечно, быстро уладилось, и представители обеих национальностей дружно смеялись под звон граненых хозяйкиных стаканчиков. А хозяйка не преминула произнести тост за дружбу советских народов.

 

С молдаванами отец ладил. Позовет какого-нибудь виноградаря и долго обсуждает с ним преимущества того или иного сорта, вроде это ему когда-нибудь понадобится. Впрочем, отец однажды сам обрезал на зиму виноградные кусты возле дома, надеясь укрупнить ягоды. Однако эффект получился противоположный: виноград уродился мельче обычного. Тогда отец пригласил знакомого молдаванина, вроде бы знавшего толк в этом деле, они долго сидели за столом и потом пошли обрезать кусты заново.

 

— Может, не надо? — засомневалась мама.

 

— Теперь специалиста привел, по науке обрежем, и никаких гвоздей, — ответил отец.

 

На сей раз осенью не стало никакого винограда — ни поесть, ни даже мелкого, на вино. Правда, выпивал отец редко. Можно сказать, вообще не пил. Раза два видел я его «хорошим»: седьмого ноября долго ждали его с демонстрации, да еще раз пришел домой нетвердо и принес бабушке отрез на платье. А так, если появлялись гости, давал мне рублей 15, и я топал в аэропортовский магазин за бутылкой «Алиготэ» или «Фетяски». На улице выпившим его никто не видел.

 

Улица наша была самой обычной в городском предместье, названном когда-то Рышкановкой — по имени помещика, говорят. Немощеная, разбитая телегами и редкими автомобилями, она осенью и весной становилась непролазной, и только отец умудрялся щеголять на ней в своих изумительно сверкавших офицерских хромовых сапогах — вечном предмете если не зависти, то, по крайней мере, разговора всех, кто знал моего отца.

 

. Улица, как большая, глубокая морщина, врезалась в щеку холма, так что один ряд домов был ниже другого настолько, что крыши его лежали почти вровень с поверхностью улицы. Лиловые мазанки со ще-почным верхом, сырыми стенами и глиняным полом — вот наша улица. Во дворах — вишни, сливы, виноград и зарзары — абрикосы, такие мелкие, что в ту пору молдаване считали неприличным выставлять их на базаре. У подножия холма тек ручей, судя по его руслу, некогда широкий, однако мне и тогда он узким не казался, ибо переходили его вброд только взрослые. Они называли эту грязную, коричневую от соседства кожевенного завода лужу Бычком. «Через Кишинев течет река Бык», — говорилось в тогдашнем учебнике географии.

 

За Бычком, на противоположном берегу, зеленел другой холм — с такими же мазанками, садами, зарослями американской акации и диких маслин. На плоской вершине холма, за дальними контурами черных на [408] закате тополей, — аэродром. Каждое утро он забирал к себе моих родителей — мама там тоже работала, в бухгалтерии, кажется.

 

Наша улица одним концом впадала в другие многочисленные улочки, по которым поселковые жители ходили в город, а другой ее конец, очень дальний, завершался крутым возвышением с каким-то каменным знаком наверху. Туда каждый вечер пряталось солнце и из-за камня осыпало улицу таким удивительным светом, смысл которого понятен только детству. Я никогда не был на том холме, а вот другой конец улицы, ее начало, знал хорошо — там я шагал в город с отцом или с матерью, а то и с обоими сразу. Дважды мы ходили фотографироваться. Первая карточка родителям не понравилась, на ней мы вышли отощавшими, а в ту пору фотографии посылали родственникам, и отцу, конечно, хотелось, чтоб его семья на карточке выглядела позажиточнее. Вот и снялись еще раз. Я смирно сидел перед объективом и ожидал обещанной птички, ибо был менее информирован, чем современный ребенок, который ответит наивному фотографу: «Чем ерунду говорить, дяденька, вы бы лучше диафрагму проверили!»

 

Мама брала меня с собой в город, когда ходила в противотуберкулезный диспансер на поддувание, и я ждал ее у дверей. В помещение не заводила — боялась заразы. Мы идем по центру города, мимо сада-театра «Победа», по улице Ленина, бывшей Александровской, по площади с аркой Победы, где выбит приказ Верховного Главнокомандующего об освобождении города — его потом замазывали, но буквы на мраморе проступали золотом, сбрасывая шелуху известки. Все это принадлежало мне, моему детству, все это мое и доныне, как День Победы 9 мая 1945 года. Я — в кремовой рубашке из парашютного шелка, в синих коротких брючках из старого отцовского кителя, в кармане — трофейная никелированная губная гар —. мошка. Мама надушила меня одеколоном из пузырька со стеклянной пробкой — недавний подарок знакомых на день рождения. Мама сегодня в цветастом крепдешиновом платье, ее большая, золотистая коса уложена венком по тогдашней моде, но особенно красив отец в летной фуражке, зеленой гимнастерке с полыхающими на солнце погонами! Радио доносит слова [409] Сталина: «Вековая борьба славянских народов против немецкой тирании...» Мы стоим среди людей на площади Победы. Вернее, стоят мои родители, а я сижу у отца на плече, на боевом погоне, пушки прямо на площади среди бела дня палят в небо. Я испугался, меня успокаивают. Мы идем по улицам. Музыка Победы... Что пели в тот день?

 

На позицию девушка Провожала бойца...

 

Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина...

 

Черные ресницы, Черные глаза...

 

Патефон доносит голос Петра Лещенко: «Пускай проходят века, но власть любви велика...» Может, в других местах в этот день пели другое, но у нас было вот так. День остался ослепительно ярким и закончился на мосту через Бычок, когда отец достал пистолет и салютовал в небо...

 

По воскресеньям мы с отцом иногда ходили на Ильинский базар. Тогда он еще существовал в городе — небольшая шумная толкучка, где продавалось все по потребностям, а больше, конечно, по возможностям времени. Арбузы, виноград, кошачьи шкурки на воротник, примусы, керосин в румынских бутылках, заткнутых фарфоровыми, как изоляторы, пробками с толстой проволокой...

 

— Ухли! Ухли! — выкрикивает чумазый человек, катя перед собой двухколесную тачку, а что в ней — не видно. Отцу неохота подходить, и он громко спрашивает:

 

— А что это такое?

 

— Их варят, — отвечает молдаванин. Отец, не поняв, махнул рукой:

 

— Ну, ешьте сами.

 

Оказалось — уголь.

 

Отношение к русским самое дружелюбное. Мне протягивают гроздь винограда, отцу стакан муста — молодого вина. Батя еще не демобилизован, в военной форме. Мы подходим к каруце с арбузами. Хозяин [410] сидит верхом на товаре и перед каждым прохожим кромсает арбуз пополам. Таких половинок, одна алей другой, набралось много, они истекают алой жизнью и вянут на жарком солнце. Отец посоветовал хозяину не губить ножом весь арбуз, а вырезать на пробу маленький треугольник, как в России, и показал, как это делается. Хозяин мрачно посмотрел на арбуз, на вырезанный треугольник, на отца, отнял у него нож и сказал:

 

— Арбуз мой, я хозяин!

 

Частенько потом от отца слыхал я эти слова в свой адрес, когда я бестолково упрямился. «Арбуз мой, я хозяин!»

 

Знакомый голос окликает меня:

 

— Лебедь черный!

 

Наша хозяйка «держит» тут небольшой деревянный ларек с вином и домашней колбасой — первое время после освобождения такой мелкий «нэп», видимо, дозволялся. Да и Советская власть в нашем городе до войны была всего год... Хозяйка любит мой белый чубчик и угощает меня зеленым сладким петушком на палочке. В лавке у нее порядка столько же, как и дома, да и не каждый базарный день она утруждается тут. В лавке собираются знакомые — одни и те же, как правило.

 

— Посмотри, — кивает отец на старика в черном костюме с голубой шелковой лентой через плечо. Старик показывает фокусы: двумя пальцами сжимает пятак и ломает пополам. Зовут силача Иван Михайлович. Через годы я пойму, что видел, застал живого Заикина — самого сильного человека на свете, непобедимого чемпиона мира по борьбе. Бывший авиатор, он здоровается с моим отцом, они садятся за стол или идут в другую «густэрь», где любил бывать еще Александр Сергеевич Пушкин — ему от своего дома сюда было рукой подать... Идет отец с друзьями, и я хвостиком тянусь.

 

Давно снесли пушкинскую «густэрь», нет сейчас Ильинского базара, по-новому украсился город детства, а я хожу по его улицам и, как сон, снова вижу яркие дни лета сорок пятого года.

 

Тем, однако, что мы бедны и без всяких затей одеты, мы не только не смущены, а не знаем совсем об этом. [411] Смеляковские стихи я прочту лет через тринадцать — они как будто написаны и про мое поколение. Мы бедными себя не считали. Родители мои — живые, веселые, молодые — жили воистину скудно, но не было в нашем дому запаха бедности. Сам я с детства привык, чтобы на меня тратили как можно меньше. И так-то не баловали, но, если мама хотела что-то купить мне, сто граммов конфет например, я всегда интересовался, хватит ли нам денег до получки и, как правило, просил не покупать. «Ишь, какой экономист!» — сказала про меня продавщица кондитерского отдела. А я видел много настоящих нищих, видел, как их боялись и отовсюду гнали. Самому-то мечталось вдоволь поесть хлеба. И еще была мечта, такая же главная, как и первая, только по-другому главная: увидеть живого Сталина. Она казалась невероятной, невыполнимой, хоть и обещал отец свозить меня на праздник в Москву. А какие там были парады! Я читал журнал «Огонек». Сталин на Мавзолее, маршалы на конях... Была девочка Вера Кондакова, которой, наверно, вся наша детвора завидовала: Сталин обнял ее на Мавзолее. Где она теперь? С какими мыслями живет?

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...