Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Почему я не стал премьер-министром 30 глава

 

Я люблю себя тогдашнего. Не было во мне «ума с черного хода». Разве что мечтал иной раз найти сторублевку или хотя бы красную тридцатку, представлял, как она лежит у водосточной трубы, в грязи, а впрочем, может, это более поздняя придумка?

 

Такой тридцаткой меня как-то забавляли в парикмахерской, когда я не хотел стричься.

 

— Я стриг одну дамочку, — рассказывает отцу парикмахер, — так она и говорит: «Мастер, осторожнее, а то вы мине ухи отрежете!» Я ей: «Не волнуйтесь, генеральша!» — «А как вы узнали, что я генеральша? По дохам?» — «Нет, — отвечаю я ей, — по ухам!» — и сам очень смеялся при этом, подобострастно глядя на отца. Когда отец собирался что-то произнести, парикмахер тут же прекращал щелкать ножницами и — весь внимание — говорил отцу: «Пожаста!» Отец ему рассказывал про солдата, что вернулся с фронта Героем Советского Союза и сказал своей жене: «Что же мы, Ляксандра, таперича с тобой будем делать? Ладно уж, свари мне, как это называется: тесто сыром напихается? Вареники, стало быть». [412] Тоже очень смеялись, особенно парикмахер. Кресло высокое, парикмахер маленький, усатый. На стене — портреты вождей и военачальников с усами, выбирай на любой вкус. Мне четыре года и до усов далеко. Когда это было? Как говорил один мой знакомый, раньше, чем три жены тому назад.

 

Парикмахерская помещалась на базаре, только не на Ильинском, а на Центрально м, который, казалось, состоял из инвалидов. Безногие сидели в подшипниковых тележках, стучали деревянными культями по сбитому, истертому, щербатому румынскому булыжнику. Они вели устную пропаганду торговли и пили кислое вино. Некоторых забирали за спекуляцию папиросами и овечьими шкурками — смушками, которые особо ценились в эпоху кошачьих воротников. Многое из предметов обихода тогда не покупалось, а доставалось, находилось, кралось. Деньги были — ничего не купишь; а цены громадные, да и нет ничего в продаже. Однако выкручивались.

 

У входа на базар — винный ларек, с утра облепленный страждущими.

 

— Как пчелки, как пчелки! — ласково говорит о них старушка-уборщица. И тут же добавляет: — Всех стоящих мужиков война повыбила, остались только эти — третий сорт!

 

Отец разговаривает с незнакомым фронтовиком в старом морском кителе. Китель рваный, дырки стянуты медной проволокой. Обладатель его летал и на «ишаках», и на «Каталине», сбил четырнадцать «юнкерсов». Орденов нет — сняли за какую-то провинность. «Как говорит Ваня Кожедуб: «Подальше от царей — голова целей», — повторяет он.

 

— Ас утра напьешься — целый день свободен. Хорошее взял вино? — спрашивает фронтовик отца, хотя пьет и одеколон, и «ликер шасси» — авиационную тормозную жидкость.

 

Не грустили фронтовики.

 

— Что нам, малярам? Дождь идет, а мы красим!

 

Наверное, многое из той жизни сейчас не смешно, как напечатанный анекдот, но люди печали не показывали. Возле тира звучит заезженная патефонная пластинка — подарок дружественной в войну Великобритании. Женщина поет по-русски с акцентом: [413] На эсминце капитан Джемс Кенэди, гордость флота англичан Джемс Кенэди, и недаром влюблены в Джемс Кенэди, шепчут девушки страны: — Джимми! Джямми! —

 

Вызвал Джемса адмирал:

 

— Джемс Кенэди!

 

Вы не трус, как я слыхал,

 

Джемс Кенэди!

 

Ценный груз поручен вам,

 

Джемс Кенэди,

 

В эсэсэр свезти к друзьям,

 

Джемс Кенэди!

 

Песня кончалась тем, что «носит орден эсэсэр Джемс Кенэди»... На базаре можно было услышать в вокальном исполнении и сурковские стихи:

 

На ветвях израненного тополя

 

Свежее дыханье ветерка.

 

Шел моряк, прощаясь с Севастополем...

 

За этой строкой обычно следовало:

 

— Братишки! Сестренки! Не обойдем бедного калеку, поможем по силе возможностей! Пара монет вас в жизни не устроит, а для меня — это большая помощь. Не для того же я езжу по Союзу, чтобы попросить вашу трудовую копейку! Спасибо, офицер! Желаю вам получить внеочередное воинское звание! Благодарю вас, рабочая дама! Желаю вам больших производственных успехов! Спасибо, пионерка! Вперед к коммунизму! Благодарю вас, сталинский сокол! Летать выше всех, быстрее всех и дальше всех! «На ветвях израненного тополя...»

 

— Когда человек перестает работать, — говорил отец, — он начинает размахивать руками, если они есть, и пить.

 

До добра это, конечно, не доводило, тем более что и жизнь не всегда высоко ценилась. Слышу у ларька такой разговор:

 

«У меня приятель пришел с фронта, так ему что курице голову отрубить, что человеку — все равно. Выпил с соседом и поспорил, что отрубит ему голову. И отрубил, что вы думаете. Восемь лет дали». [414] Отвоевав, Россия строилась, училась, воровала, спивалась, пахла горем и пирогами на рыбьем жире и, гордая, не просила ни у кого милостыни. Никто за нее не платил. Она заплатила за всех. И даже хлеб свой, не обильный в те годы, посылала в Европу, и Европа кормила им свиней. Голодая, Россия работала за троих, ибо не сбылась еще мечта сказочного Иванушки: лежать на печи да жевать калачи. Но если народ пел песни, радовался жизни, рассказывал анекдоты о себе и своем вожде, как тот обвел вокруг большого пальца западных лидеров, показав им дулю, если после такой войны у народа не угасли юмор и улыбка, этот народ воистину исторически и стоически велик!

 

ДРАГОЦЕННОЕ УТРО

 

В городе полно цыган. Гадали, выменивали — цыганили. Они появлялись и на нашей улице — целыми таборами, с повозками, со всем скарбом. Толпой, без спросу заходили во дворы, прихватывали все, что попадалось под руку, — кружку, ложку, миску, рукомойник... Молдаване гнали их, и тогда они останавливались посреди улицы, играли на дудках, плясали. Поражало обилие детей — грязных и почти голых в любую погоду. Наслушавшись хозяйкиных — рассказов, я боялся цыган — ведь они любят красть таких беленьких, как я, но любопытство побеждало, и я подолгу смотрел на улицу сквозь заборную щель. Однако цыгане в ту пору были самыми безобидными гостями. Если и стянут, то какую-нибудь, хоть и нужную в хозяйстве, но ерунду. И ходили они днем, открыто. Хуже было с ночными гостями. Те барабанили в ворота, окна, нередко являлись в милицейской форме, под видом проверки документов. Сколько семей, особенно русских, погибло в ту пору в Молдавии! Свирепствовали «Черные кошки», «Маруси», националисты, остатки бандеровцев, не считая многочисленных неорганизованных энтузиастов разбоя. Слыхала наша улица по ночам не соловьиные — автоматные трели.

 

Улетая, отец оставляет матери трофейный пистолет, она ночью не спит, ходит в лунном свете по комнате, в одной рубашке, с этим пистолетиком в руке. Окна открыты, иначе душно, не уснешь. На окнах «граты» — решетки, все русские их поставили. [415] Помню, ломились к нам на рассвете. К счастью, отец был дома. Хозяйский пес Цыган застучал лапой в стекло. Удивительно, умная была собака! Цыган зря не лаял, а если появлялись чужие, бежал к окну и стучал лапой, приглашая хозяев. Была и вторая собака — отец любил всякую живность и принес откуда-то хромого щенка, которого сам же за его физический недостаток и бесконечное тявканье окрестил Геббельсом, а я повесил ему на шею немецкий «Железный крест» на ленточке. Соседские ребятишки прибегали поглядеть на Геббельса, однако недолго ему пришлось позировать: Цыган задушил его из ревности.

 

Так вот, застучали к нам на рассвете в ворота, и Цыган дал знать лапой в окно. Хозяйка крикнула в открытую форточку:

 

— Кто там?

 

— Открывай!

 

— У меня летчик на квартире, я его сейчас позову!

 

— Подавай сюда твоего летчика!

 

Отец посмотрел в окно: у ворот двое, автоматным прикладом вышибают задвижку. Вышел отец на крыльцо с двумя пистолетами в руках, произнес краткую речь, которую я не слыхал, но видел, как гости поспешно удалились... Местные жители в ту пору охотно принимали квартирантами советских офицеров.

 

Осенью 46-го мы перебрались на новое жилье — в жактовскую квартиру по другую сторону Бычка, поближе к аэродрому. Петр Иванович и Филаретовна жалели об этом и частенько нас навещали.

 

Новая хибара не бог весь какая, зато мы в ней сами хозяева. Это был одноэтажный глиняный дом на две семьи, впрочем, может, его строили и на одну семью, но сейчас проживали две. Крыша черепичная, и на каждой черепичинке по-румынски написано. Крыша сбоку напоминала кривую немецкую пилотку. Дом, устав от времени, присел на стену, выходящую к огороду. Отец называл нашу хибару «виллой». У торцов «виллы» были два небольших огорода и росло несколько вишен. Соседи занимали две комнаты с лицевого /горца. Мы шагали к себе по дорожке мимо их квартиры. У нас была открытая терраска под навесом, где я часто играл, сюда же выходили два зарешеченных окна, вход на застекленную веранду, а в ней — дверь в первую комнату, узкую, с большой печью [416] и столом перед окошком. Эта комната служила нам кухней и местом вечернего сбора всей семьи. Смежной с кухней была вторая, последняя комната — спальня. От кухонной печи в спальне нагревалась «груба», где стояла моя кровать. Родители спали напротив меня. Между окнами стоял стол, за ним занимался отец, а потом и я, когда стал школьником. Вся одежда помещалась в чемодане под кроватью, пока отец не приволок коричневый фанерный шкаф, в узкую левую часть которого мама стала складывать продукты, а в широкую правую повесила два или три своих платья да летную форму отца. Не было модных в ту пору слоников за стеклом серванта, не было и серванта, да и само слово это я услышал впервые лет через двадцать. Стать бы сейчас моложе лет на двадцать, но чтоб прожитые двадцать тоже не пропали...

 

Шкаф, или, как его называли родители, гардероб, поставили в сухом углу возле моей кровати, ибо остальные углы даже летом не просыхали от крупных капель, а на подоконнике я как-то утром увидел самый настоящий гриб. Старый, изъеденный древоточцами шкаф я украсил переводными картинками. Меблировку нашей новой квартиры завершали на кухне деревянный топчан и две табуретки. Да еще в стену отец вмонтировал круглые часы с самолета По-2. Глиняные полы родители покрыли самолетной перкалью, и на кухню пришелся кусок красной звезды с фюзеляжа. Радио не было, электричества тоже, воду носили с улицы из колодца, об удобствах понятия не имели, да как-то и не думалось об этом. По квартире нет-иет да пробегали мыши, и одну я схватил ножницами. Отец принес кота, но тот оказался ленивым, и ночью нас разбудил его ненавистный крик: бедняга попал в мышеловку. Завели труженицу кошку, и она на Первое мая поймала огромную крысу.

 

По вечерам отец зажигал коптилку, сделанную из сплющенной латунной гильзы от снаряда, мы ужинали и говорили о международных делах. Нравились мне эти вечера, ибо только тогда я и видел своих родиг телей. Мама жарит картошку на постном масле, картошка мерзлая, сладковатая, но вкусная! Я любил потолочь ее вилкой в своем секторе сковородки, и с тех пор слово «толковый» напоминает мне вкус толченой картошки, так же как слово «согласие» — жареную [417] колбасу, которую я попробовал значительно позже. Мы с отцом едим со сковородки, а мама отдельно, с тарелки. Мама у нас больная, и у нее все свое — и мыло, и полотенце, и тарелка. После ужина отец садится за «политику» — штудирует цветными карандашами «Краткий курс истории ВКП(б)» и пишет в тетрадь. Я, конечно, возле него, рисую свободными от «политики» карандашами «поле боя» с танками и самолетами, интересуюсь буквами, словами и тоже пытаюсь писать в своем блокноте. Чудо — у меня собственный блокнот! Какое было счастье, когда отец подарил его! В пять лет, осилив «Краткий курс» и «Евгения Онегина», — других книг не было — я выучился читать. Отец приносил «Правду», а когда и «Огонек», и я от строки до строки поглощал их на террасе, пока родители были на работе.

 

Мы с отцом играем «в карту». Большая карта мира висит на кухне справа от окна. Отец называет страну, море или полуостров, а я должен с закрытыми глазами найти это место на карте. Для этого он снимал ее со стены и расстилал на полу, иначе я не смог бы дотянуться ни до Исландии, нихдо Чукотки. Коптящую гильзу, чтоб светлее было, тоже ставили на пол, в сторонке. И все же опрокинули мы ее. Из бокового отверстия потек бензин, полыхнули карта и перкаль. Отец не растерялся, бросил на пламя шинель. Жаль было карту и шинель, но пожар быстро ликвидировали.

 

В пять — шесть лет я знал фамилии глав всех мало-мальски значивших в ту пору государств. Друзья отца не без интереса и на равных вели со мной политические разговоры. Очень впечатлила тогда речь Молотова, в октябре 1946 года, когда он сказал, что «на атомные бомбы одной стороны могут найтись атомные бомбы и еще кое-что у другой стороны». Через тридцать три года Вячеслав Михайлович подарит мне эту речь со своим автографом.

 

А тогда повторяли эти слова. Особенно нравилось «еще кое-что», чего, как сейчас узнали, тогда не было, но разве кто сомневался, что оно есть, будет, должно быть!

 

В зиму 47-го после иссушающей осени жить стало еще голоднее. Отца демобилизовали, он стал гражданским летчиком. Отменили знаменитый «паек НКО». По нему давали американский яичный порошок, сухое [418] I

 

молоко в пакетах (дернешь за веревочку — раскроется), вареную колбасу в овальных чикагских банках (нужно тянуть за жестяной хвостик). Вместо этого изобилия отец теперь приносил домой из аэродромной столовой кусочек черного хлеба, украшенный хвостом ржавой селедки. От себя отрывал. «Русские — великий и привлекательный народ, — прочту я через много лет признание бывшего американского посла в Москве Д. Кеннана. — Но нельзя помогать народу, не помогая режиму... В конечном счете, это их тяжелое положение, а не наше».

 

У мамы началось кровохарьканье. Нехорошее это слово, больное. Мама болела давно, с Дальнего Востока, с сорок первого года. Родила меня и заболела. Девчонка двадцати лет, простыла, воспаление легких, больница. Спасло ее, а заодно и меня, в ту пору то, что отца не сразу взяли на фронт, а держали в числе огромной армии на Востоке на случай японской агрессии. Отец летал над тайгой, знал охотников и привез маме медвежьего сала. Мама поправилась и всю войну работала.

 

Наша дальневосточная комната с круглым черным репродуктором и цветком алоэ, который я любил размазывать по стене, выходила окном на булыжную мостовую. Родители иногда ходили в кино, и отец нес меня на руках. Помню свой, протест среди сеанса:

 

— Папа, хватит смотреть Суворова, пошли домой! — Меня отнесли домой, уложили в кроватку, над которой с праздничной открытки улыбался вождь. Я знал стишок:

 

Дедушка Сталин, мы подрастем, красное знамя тебе принесем!

 

Отец в синей летней форме склонился надо мной, и мы вместе повторяем:

 

Касе зямя тебе плинесем! А я ему:

 

— Папа, неси булю, мама, неси хлеба!

 

И вот — отец во всем зеленом: в зеленой гимнастерке, зеленой пилотке на зеленом поле аэродрома возле зеленого самолета. Отец берет меня на руки, [419] что-то говорит, опускает на траву и уходит, улетает. Улетает на фронт.

 

Когда думаю, почему я, двухлетний, так ярко запомнил этот день, то понимаю: наверно, потому, что впервые увидел отца в зеленой полевой защитной форме, а привык, что он в синем кителе, синей фуражке. Да и первые мои дальневосточные годы видятся мне в синих, голубых, лиловых тонах. Море багульника на сопках, летнее небо над ним, белесый налет на ягодах голубицы, фиолетовый дымок костра, когда мама брала меня с собой на уборку картошки. Мама работала в аэропорту, шила ватники, гимнастерки, ходила на воскресники, мама — «все для фронта, все для победы!», а отец в это время летал за линию фронта, его сбивали, он успел и в партизанском отряде повоевать и, кое-как починив самолет и заклеив мешковиной дырки на нем, прилетел в свой полк, где вещи его уже разделили друзья... Когда от отца подолгу не было писем, приходило страшное: «Не вернулся на базу...»

 

В начале сорок четвертого мы с мамой поехали через всю страну в Запорожскую область, где выжили в оккупации мамины мать и сестра — мои бабушка и тетя Надя. По пути, на одном из вокзалов, мама меня чуть не потеряла, однако меня передали в открытое вагонное окно из рук в руки над головами стоящие колонной моряки в касках. Эти каски над бушлатами, штыки над плечами, отблески вечернего вокзала до сих пор озаряют память. Мама повезла меня на запад, не боялась, значит, уверена была, что немцы не вернутся.

 

На Украине мы жили в селе, в белой бабушкиной мазанке. У меня оказалось много родственников, добрая тетя Мотя приносила леденец или пряник «от зайчика», а старый прадед, запорожский казак и георгиевский кавалер, вырезал мне игрушки из тыквы. Мамин младший брат Николай воевал в пехоте, а отца не было. Бабушка подняла троих детей одна, в голодном тридцать третьем уехала с ними в Макеевку, работала на шахте, куском породы ее ударило по ноге, и мучилась она с этой ногой еще тридцать лет до своего последнего дня. Нищенски жили, однако маме удалось хорошо закончить семилетку, и она сразу же стала работать в парфюмерном магазине. В 1937 году ее посылали на курсы продавцов-стахановцев в Москву. Мама была старшей, и на ней держалась семья — [420] брат и сестра, — много ли могла заработать бабушка со своей больной ногой. И пенсию-то не сумела себе оформить — до конца жизни не получала ни копейки. Про их отца, деда моего Ивана Евлампиевича, я узнал уже взрослым человеком, когда дед заехал ко мне, прочитав напечатанные в газете мои стихотворения.

 

— Стихи, внучек, у тебя от меня. Я тоже кропал. Написал про одного райкомовского деятеля, так он меня за это кулаком сделал, записал в ведомость. А я на селе был передовым — еще в 12-м году из Санкт-Петербурга выписывал журналы и презервативы, а когда колхозы начались, первым сел на трактор! Я и личное хозяйство вел по науке, а меня в кулаки записали! Загремел на Урал, выгрузили нас, врагов народа, в снегу, в лесу, сказали: «Тут и живите». Вырыли земляночки, стали лес валить. На шофера выучился. Но я тебе скажу, хватало и врагов, злой был народ. И первый тост, внучек, у тебя дома, я пью за Сталина, потому как хозяин он был настоящий; если б не он, Советской власти головку бы открутили, это я тебе точно скажу. Насмотрелся, наслушался... А когда вышла мне полная реабилитация, деньги дали за то, что, значит, незаконно пострадал, пенсию хорошую, купил я билет, вдарил телеграмму, прибыл в свое село и сказал так: «Дорогие земляки! Спасибо вам за то, что раскулачили меня. Я был тот самый кулак, что на кулаке спит, чтоб зарю не прозевать. А вы как были нищими, так и остались, а я теперь жертва культа, живу припеваючи!»

 

Крепкий был старик!

 

— Нет, ослаб я, внучек. То, бывало, две поллитры выпиваю и работаю, а теперь мне и одной хватает. Но ты, однако, мне в маленькую рюмку не лей, давай в стакан, ты же края видишь?

 

Был среди родичей еще один почтенный старец — отец Илья, который по каким-то связям объединял мамину и папину родню. Отцова семья до войны тоже жила на Донбассе, там и познакомились мои отец | и мать — в парфюмерном магазине. Можно предста — j вить, что такое был летчик в 1939 году! Но я хотел рассказать про Илью.

 

Схимонах Илья был уважаем не только многочисленной родней, но и всей округой. Не только уважаем, [421] но и легендарен; угадывает события, предсказал, когда начнется война, лечил от недугов. Отец мой, ни в Бога ни в черта не веривший, заболел тропической лихорадкой и, когда не помогла медицина, обратился к Илье. Тот дал ему рубль:

 

— Купи себе, Ваня, что-нибудь! — И болезнь прошла.

 

Маме почтальон принес страшное: «Не вернулся на базу», и она побежала к Илье. «Вижу березы, лес, — сказал Илья, — и Ваня твой лежит в том лесу». После мама узнала, что отец в ту пору находился у партизан. Видно, Илья обладал каким-то даром, непонятным науке...

 

И отец вернулся с войны. Я сижу на бабушкиной веранде, рисую в толстой бухгалтерской книге. В ослепительном украинском солнце, за стеклянным переплетом проходит высокий военный в пилотке с вещевым мешком за плечами. Появляется на пороге веранды.

 

— Мальчик, а где твой папа?

 

— На фронте фрицев бьет. Он красный летчик!

 

— А хочешь, я буду твоим папой?

 

Я посмотрел на него и сказал: «Хочу». И он посадил меня к себе на колени.

 

А веранду заполняли соседи, прибежали бабушка и тетя Надя, торжественно вошел мой прадед при «Георгиях» и по всем артикулам российского воинства приветствовал победителя. Мама прибежала... Отец раскрыл вещмешок, вернее, то была парашютная сумка, а в ней — яблоки. Где он их нарвал или купил, не знаю. Гостинец с фронта. Все село сошлось. У многих погибли. Отец первым вернулся. Его отпустили раньше, осенью сорок четвертого, потому что авиацию дальнего действия начали сокращать, а летчиков переводить на более мирные задачи. Отца и с ним еще пять пилотов направили в Молдавию — создавать авиационный отряд гражданской авиации. Быстро собрали мы пожитки — и на поезд. По дороге заехали на Донбасс, к отцовской родне, его брату и теткам.

 

— Отец родился в 1916-м на Орловщине, в деревне Татинка Волховского уезда. Сиротой вырос. Мать его, говорят, была красавица да веселая певунья — и поныне помнят Наталью татинские старухи. Молодую, убил ее тиф. Какие лекари? И сейчас-то в Татинку не во [422] всякую погоду доберешься... Отцу моему года не было, и сердобольные родственнички его к ней в гроб положили, — дескать, забери с собой свое дитятко, на кого ты его, сиротку, оставляешь? Не жилец он без тебя! Однако догадались все же не закопать младенца вместе с покойницей, и стал он расти среди двух старших братьев и сестры. Отец их, Григорий Иванович, пришел с первой мировой с двумя «Георгиями» и медалями, погоревал и женился снова. Мачеха есть мачеха, к тому ж злая оказалась. Своих детей у ней пятеро было, да от болезней через год-другой после нового замужества все повымирали, а чужих, мужниных, и сам черт не брал. Вот и злилась на них. А муж запил. Тяжел был на руку деревенский кузнец Григорий Чуев. Боль срывал на всем, что вокруг. Хмельной, ударился посреди двора о вишню, схватил топор, срубил, чтоб не мешала. Попался ему под горячую руку старший, Сергей, а в горячей руке был топор, и остался мой дядя Сережа калекой на всю жизнь. А способный был, преуспел в первых пятилетках в металлургии, видным человеком стал, да старая травма не дала развернуться, и закончил он свои дни в доме инвалидов.

 

Сергей тогда сразу ушел из дому, другие дети тоже не прижились с мачехой и стали работать. В 1930 году семья переехала на заработки на Донбасс, в Макеевку. Ушел из дому и стал шахтером мой дядя Филипп. И отец мой, запустив на прощанье в «Шарманку», как он называл мачеху, хорошим молотком, тоже покинул порог. В «Шарманку» промахнулся, однако дверь прошиб.

 

Пришлось ему в шестой группе навсегда распрощаться со школой, хотя в слабачках не ходил и по шахматам имел категорию. А дома что за жизнь — голодный, необмытый, оборванный. Даст кто из соседей кусок хлеба, да ведь не каждый день дадут. Ушел к старшему брату на шахту «Капитальная-Марковка», стал врубмашинистом вкалывать, первую пятилетку на-гора выводить. Филипп к тому времени женился, пришел домой со смены, глядит: братухино белье лежит в сенях, в углу, непостиранное. Не простил жене — выгнал из дому. Крепко держались друг за друга братья-сироты. А в 1936-м на «Капитальную» приехал летчик Григорий Таран. В войну он прославится и станет Героем. Так вот, Таран приехал на шахту и обратился к молодежи в ленинском уголке: «Ребята, кто [423] хочет летать?» Среди прочих записался мой отец, и старший брат поддержал его: «Давай, Ваня! Может, это и есть твое счастье...» Отец прошел строгую медицинскую комиссию, и его приняли в Батайское летное училище — тоже ставшее знаменитым, как и первый батин инструктор Григорий Таран, как многие-многие батайцы...

 

— Я провожал Ваню, — говорит дядя Филя. — Мы прощались и плакали оба, а люди проходили мимо и спрашивали: «Кто это так плачет?» — «Это брат с братом прощаются». И мир смотрел, дорогой Иваныч, как я провожал твоего папу в летную школу. После Батайска он служил на Дальнем Востоке, и я там был у вас в гостях — ты еще не родился, а я на Халхин-Голе воевал, красный политрук. В последний раз я видел твоего папу в конце 1944 года, когда он нас в Молдавию вез. — И плачет дядя Филя. Нынче на пенсии Филипп Григорьевич, в праздники надевает брюки галифе, синюю тужурку-наркомовку, комсоставовские сапоги, шевиотовую фуражку, какие после тридцатых годов редко кто носил, выходит на улицу и произносит громкие политические речи, за что в округе называют его Миронычем в честь незабвенного Кирова.

 

Мы уезжали из Макеевки в декабре сорок четвертого. Дымная ночь Донбасса. Пахнет гарью и лебедой, присыпанной угольной пылью, — вечный запах железной дороги. Так пах Донбасс.

 

Киев, разбитый Крещатик. Мама решила купить мне на зиму пальтецо или шубку, и мы с ней отправились на базар, а батя — возле вещей на вокзале. В чем были, в том и остались: отец в гимнастерке, мама в сереньком платьице, на мне — костюм, перешитый из чего-то батиного. Отлучился отец ненадолго — чемоданов как не бывало. Попросил новых знакомых из Нежина приглядеть за вещами, да увели их эти нежинские — небось подумали, барахло там трофейное. Так мы и прибыли в Кишинев. В дороге не помню глухого настроения у родителей, — пожалуй, только однажды мама сказала, глядя на густой фиолетовый, послезакатный пейзаж за окном, где проплывали нищенские села:

 

— Все люди как люди, едут кто на восток, кто в Одессу, а нас отец везет в Молдавию. [424] И вспомнила Пушкина:

 

Цыганы шумною толпой По Бессарабии кочуют...

 

Отец добавлял:

 

Проклятый город Кишинев! Тебя бранить язык устанет...

 

и смеялся. Мама улыбалась и говорила о донецких тетушках, как те меня оценили: «Похож на Ваньку, но Галькино веселое лицо!» И еще она повторяла: «Какое счастье, что наш папа вернулся с фронта. Если бы он погиб, ты бы ходил в заплатках и совсем голодный».

 

9 декабря 1944 года мы втроем шагаем под луной по черной, блескучей грязи кишиневского предместья Рышкановка. Отец приводит нас в молдаванскую хибару — есть крыша над головой, живем! В представлении родителей, да и в моем тогдашнем понятии, мы жили замечательно. И у мамы со здоровьем, с легкими, поначалу неплохо было. Правда, ходила на под-дувания в тубдиспансер. Выбила ее из колеи голодная зима 46-го года. Ночью шли с отцом по железнодорожным путям, и у мамы кровь горлом хлынула. Хорошо, что рядом вагон-ледник оказался и отец принес льда. Спасли. Но ей бы питание хорошее, подкормить бы, а чем? Весной лебеда пойдет, крапива, а сейчас? На карточки не разгуляешься, да и нечем их отоваривать после такого неурожая. Достанет отец отрубей или щербета — пир на весь мир! Бывали дни, когда, оставшись дома один — мне часто приходилось так, — я подходил к нашему коричневому шкафу, открывал левую дверцу, смотрел на пустые фанерные полки, вытаскивал ту, что пахла хлебом, и жадно облизывал. Боже, как хотелось есть! А сквозь тонкую кухонную стену слышится от соседей: «А Васька вкусненький, сладенький, жирненький!» Это они нарочно так громко говорят. Чавкают жареным поросенком и хвастают. Снова получили посылку от родственников из Америки.

 

Конечно, можно сетовать сейчас, что не та-де колбаса стала, крахмалу в ней много и соленая, как селедка. Но как вспомнишь... И кто знает, может, в будущем при таком развитии науки и небезграничности [425] ресурсов придет человек в магазин и увидит на полках только два пакета: «Вода» и «Еда»...

 

Терпелив наш народ и отходчив. Быстро забывает беду. В какой-нибудь Европе, где побогаче живут, чуть что не так — бастуют, возмущаются. Очень уж нужно довести наших людей, чтоб они вышли из равновесия. Понимающий народ. А тогда в 47-м, что и говорить! Всю зиму меня оставляли одного в квартире, строго-настрого наказывая никому не открывать, что бы ни говорили и ни сулили. Однажды кто-то долго стучал в дверь и канючил: «Мальчик, открой, дам конфетку!» По сегодня не знаю, был ли это настоящий вор, или кто из своих проверял мою стойкость. Но я забился в угол и не открывал, хоть и страшно было. Страху добавляли устные рассказы той поры. Говорили о человеческом ногте в студне на Ильинском базаре, о страшных круглых подвалах в развалинах города, где убивают советских офицеров, о бандитах, прячущих награбленное в богатых склепах Армянского кладбища, о женщине-вампире, зарывающей жертвы в собственном огороде, и много прочей жути рассказывалось. Что-то было напридумано, но однако же почти каждую ночь кого-то убивали или грабили, каждый день находили мертвых, опухших от голода.

 

Мы ждали весны. Ждали первой травы. За боковой стеной нашего дома, той, что грозила съехать в огород, в апреле мы сажали картошку, лук, сеяли укроп, редиску, а по краям грядок росли подсолнухи и кукуруза. Да еще несколько вишен и зарзара — абрикосина с мелкими плодами, однако сладкими, и на варенье хватало, если урожай. Но все это вырастет не скоро — к лету, к осени, а весной вся надежда на балку, овраг, где кончался огород. По дну балки тек Бычок, а берега были в крапиве, лебеде, да и щавель попадался. Собирали на суп.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...