А. Е. Одинцов. За мудрым и горячим словом
Подполковник в отставке Антон Егорович Одинцов родился в 1899 г. В детстве был пастухом. В 1918 году добровольцем вступил в ряды Красной Армии. Участник гражданской и Великой Отечественной войн. Член КПСС с 1919 г. В Советской Армии служил красноармейцем, комиссаром батальона и заместителем командира полка. За боевые заслуги награжден несколькими орденами и медалями. [77] На газетных страницах большими подслеповатыми буквами было напечатано: «Вступайте в ряды Рабоче-Крестьянской Армии! », «Защита Республики — дело мозолистых рук! », «Мир хижинам, война дворцам! » Обожгли меня эти слова, и заболел я, забредил: хочу в армию! Но как попасть в нее? Куда пойти? Кого просить? Газета этого не объясняет — только зовет. Значит, самому надо искать туда дорогу. Спросить односельчан? Нет, засмеют: «Поди ж ты: Антошка наш от горшка три вершка, а туда же, воевать захотел». В город пойти? До него, говорят, верст сорок, а я дальше семи от своей деревни ни разу в жизни не отлучался. Да и какой толк, что дойду до города и разыщу тех, кто принимает? Они поглядят на меня, посмеются и откажут. Непременно откажут: «Ростом не вышел». И правы будут: рост у меня уж больно мал. И как же мне тогда с этим отказом из города домой возвращаться? Ведь всем селом начнут язвить, зубоскалить: «Навоевался, Антошка? Нет, милок, самое твое подходящее дело стадом командовать. Берись опять за кнут и воюй со своим коровьим полком». [78] Голова от дум разрывается, а подходящего пути в армию не вижу: по одному идти боязно, по другому и того пуще. И зло на себя берет: неужели я такой никчемный, что дорогу в армию не могу найти? А в ту пору, должен сказать, был я действительно робок до удивления — видно, затюкали меня бедность наша, рост мой, моя пастушечья работа. И ничего я с этой робостью поделать не мог.
Так бы и остался я пастухом, но тут, на мое счастье, приходит в наш сельский комитет бедноты распоряжение о вербовке в Красную Армию добровольцев из бедняцкой прослойки. Я опрометью к председателю Ивану Петровичу Чернышову. — Дядя Ваня, запиши меня в Красную Армию. — Сколько тебе? — Девятнадцатый пошел. — Девятнадцатый? — недоверчиво оглядывает меня дядя Ваня. — У кого хотите спросите, — еле выжимаю из себя. — Истинную правду говорю. — На попятный не пойдешь? — Не пойду, дядя Ваня. — Запиши! — бросает председатель секретарю. — Когда отправляться? — не веря своим ушам, тороплюсь я. — Через недельку. — А пораньше нельзя? — Успеешь наслужиться, — резко обрывает председатель, а глаза ласково смеются. Уж не знаю как, а слух о моем добровольчестве раньше меня дошел до избы. Только я через порог, как на меня мать обрушилась: — Брат на войне, и ты за ним? Думала, кормилец подрос, передохну малость, а ты бросаешь нас. На свое горе родила я тебя. И тут повалили в нашу избу тетушки, сваты, соседушки, и все в один голос: и дурак я, и несмышленыш, прямо изверг бессердечный. Ругают меня, ругают, а я на своем стою. И даже сам удивляюсь, откуда во мне такая твердость. Ведь люблю мать, жалею ее, но больше любви, больше жалости мое желание быть бойцом Рабоче-Крестьянской Армии. [79] Видят родственники, что этим меня не проймешь, и начинают стращать нечистой силой. Особенно допекает родная тетя Таня. — Подумай, Антошка. Крепко подумай. Ведь своей охотой лезешь в пасть Змея Горыныча! Душу молодую губишь! И так с утра до вечера, изо дня в день. Потом чуть поутихли и принялись за председателя комбеда. Заглазно поносят его на чем свет стоит: и смутьян он, и душу антихристу продал, и обманом других в армию посылает, когда ему первому идти туда положено.
Накануне отъезда приходит в нашу избу дядя Ваня и кладет на стол продукты. — Это тебе на дорогу, Антон. На десять дней. Мать в слезы. — Зря плачешь, Степановна, — успокаивает ее председатель. — Сын на хорошее дело отправляется — защищать нашу бедняцкую власть. — Сам отправляйся! — кричит мать. — Небось на печи лежать будешь, а других на смерть толкаешь! И запричитала во весь голос: — Отбирают у меня сыночка моего любимого! Что мне делать? Семь ртов на руках. Нет жизни мне. Смерть пришла! Дал ей председатель напричитаться и говорит: — Слушай, Степановна. При нем говорю, при сыне твоем, будущем бойце Красной Армии, — и указывает на меня пальцем. — В обиду тебя не дам. Какая нужда будет — смело приходи. Кому кому, а тебе не откажу. Мать не слышит его, вся от слез трясется. — Поезжай, Антон. Честно служи в нашей Красной Армии, — и кладет мне на плечо свою тяжелую жилистую руку. — О матери не беспокойся. Помогу в нужде и горе. И вот наконец все позади: думы мои, отговоры, причитания, материны слезы, проводы. Еду по укатанной зимней дороге. Мелькают вешки, занесенные снегом деревни, заиндевевшие перелески. Петляют вдоль дороги заячьи следы. И кажется, не ты едешь, а все это движется мимо тебя. Мысли быстро сменяют одна другую. Но чаще всего встает перед глазами морщинистое, заплаканное лицо матери. И горько становится на сердце. Хорошая она у [80] меня, добрая, ласковая, только до смерти замученная нуждой и работой. А вокруг снега, снега, снега, и впереди тревожная, манящая неизвестность. И уже вижу я героическую атаку, себя на коне, в руках шашка, и, как косой траву, кошу этой шашкой врагов нашей рабоче-крестьянской власти...
* * *
В военкомате сутолока. За тремя столами идет запись: разбивка эшелона — по сорок человек на теплушку. Через день с мешком за спиной шагаю на погрузку и думаю: «У тети Тани на что уж просторная изба, но и в ней едва ли разместятся сорок человек. Как же их упрятать в один вагон? Ведь он не чета теткиному дому». Оказалось, все разместились. Правда, тесновато маленько, но на каждого отдельное лежачее место на двухъярусном дощатом настиле. Словом, все хорошо. Одно плохо: кого ни послушаешь, каждый служил в армии, да и таких немало, которые всю войну не выходили из окопов. Всем есть, что порассказать, только мне одному нечего. Поэтому меня никто и не замечает, разве только пошлют на станции за кипятком, да и то не как следует, а рывком-толчком: «А ну, «серая порция», живо! » Я и этому рад: быстро принесешь — кто-нибудь иногда и молодцом назовет.
Поезд больше стоит, чем идет: то паровоз воду набирает, то пары нагоняет, то машинист дровами запасается. Помню, на одной из станций послали меня за кипятком. Только набрал я чайник, как какой-то шутник крикнул во все горло: — Поезд отправляется! Забегали все на станции, засуетились. И я, конечно, бегом припустил. С разгона проскочил свой вагон и у паровоза оказался. Паровоз фырчит парами, вот-вот тронется. Я назад — и опять мимо своего вагона до самого хвоста эшелона добежал. Да и как его найдешь, свой вагон: все двери закрыты, все вагоны красные, и никакого между ними различия. Так и сную, словно челнок, из конца в конец поезда, и пар от меня идет, как от паровоза. Наконец слышу рядом переборы гармошки. Обрадовался ей, словно дому родному: это наш командир [81] взвода, Федя Турбанов, играет на своей двухрядке. Стучу в дверь. Встречают меня не ласково: — Где тебя черт носил, «серая порция»? — Ждал, пока вскипятят, — оправдываюсь. — Ну, лезь живей. Заждались. — Да ты случайно не из бани? —спрашивает взводный, глядя на мое красное потное лицо. — У кипятилки такую борьбу в очереди открыли — жарче бани. — И ты победил? Глядите, братцы, — добродушно улыбается комвзвода. — Оказывается, у нас во взводе сам Поддубный едет. Все смеются, а я думаю: «Пусть. Лишь бы не узнали, как я вдоль поезда скакал». Тут же, от всех тайком, записываю номер своей теплушки, чтобы больше не теряться. Развязываем мешки, закусываем. В дороге на аппетит жаловаться не приходится. Во время еды бывалые солдаты вспоминают фронтовую жизнь, окопную дружбу, как сообща лакомились кому-то присланной из дому посылкой. Поговаривают, что хорошо было бы и теперь по-фронтовому: не всем браться за мешки, а развязать чей-либо один и, покончив с ним, за другой приниматься.
Говорить-то говорят, но никто не торопится свой мешок развязывать. Только почему-то все на меня поглядывают. Вижу, надо почин сделать, иначе не возродить фронтового братства. Предлагаю свой мешок. Предложение принято. Едят мое сало, посмеиваются, нахваливают меня, ставят в пример. Кончился мой мешок — и кончилось «братство»: всяк свое развязывает. Жуют, причмокивают, а я последним сухариком похрустываю и смело могу песню запевать: «Ой, легка, легка моя коробушка, плеч не режет ремешок». И с обидой думаю: «Неужто это по-окопному: чужое — сообща, свое — врозь? » Нет, быть того не может: должно быть фронтовое братство. Так оно и вышло. Только уже потом, на фронте. А пока в теплушке с этого дня «серой порции» и помину не стало. И никто меня за кипятком не посылал. Признали меня товарищи. [82] Тамбов. Зачисляют нас на все виды довольствия во вновь формируемую часть — Второй Тамбовский продполк. И теперь я чувствую себя настоящим красноармейцем. Тогдашняя казарменная жизнь запомнилась мне так. Сплошные двухъярусные нары, устланные свежими соломенными матами. Спим впритирочку. Начальство заходит редко. Внизу — бесконечные споры. Спорят обо всем, но больше всего о религии. Одни доказывают — бога нет, другие защищают бога, но отказываются от святых, третьи горой стоят и за бога и за святых. — Ну хорошо. Нет бога, — говорят одни. — Откуда же тогда все взялось? Откуда жизнь взялась? — Ниоткуда. Само все зародилось. — Почему же теперь ничего не зарождается? — Как ничего? А черви в старой ране? А вошь, что нападает на тоскующего человека? — Хватил! Всякую мразь, чертово творение с божьими сравнил... Я сижу, слушаю и думаю: когда за бога говорят — вроде бы правильно, а когда против бога — тоже толково. И в голове каша: то есть бог, то нет бога. Но больше склоняюсь, что нет его, этого бога... — Выходи строиться! — раздается команда. — Отставить! Банк еще не разыгран! Это на верхних нарах басит пожилой красноармеец Крутовских. Он отчаянный картежник, ему везет в эти дни, и он весь обвешан выигранными часами. На построение выходят далеко не все. Игроки даже не трогаются с места. А Крутовских костит начальство: — Мало их били в семнадцатом. Опять тянутся за золотыми погонами. Будь то на шахте, дали бы им обушка понюхать. После команды «Смирно» дежурный по полку распекает нас за грязь в казарме. Назначает наряд по уборке. В наряде оказываюсь и я. Полдня выметаем из-под нар окурки козьих ножек, обрывки газет и прочий мусор.
Я, конечно, молчу, но все же скучно мне. Мечталось другое — не швабра, а острая сабля. Но делаю как приказано... Хорошо запомнился мне и первый полковой митинг. [83] Воскресенье. На массивном столе стоит комиссар полка и охрипшим голосом произносит речь. Он рассказывает об успешных боях на фронтах с белогвардейщиной и интервентами Антанты, о борьбе против кулацкой верхушки села, саботирующей продразверстку. — Не позволим мировой буржуазии отнять у нас завоеванную свободу! — горячо заканчивает комиссар. — Раздавим контрреволюционную гидру! Спасем пролетариат от голода, заставим кулака отдать хлеб! Ваш долг, долг представителей бедноты — беспощадно расправиться с кулацким саботажем. Крепче держите революционное знамя! Раздается громкое «ура». После небольшой паузы кто-то, словно бы и соглашаясь с комиссаром, но с недовольными нотками в голосе спрашивает: — Так-то оно так, а вот табачку не выдают. И сразу же со всех сторон несутся выкрики: — Когда обмундирование? — Когда досыта кормить будут?.. — Табак и обмундирование получите через один — два дня, —с трудом утихомирив крикунов, отвечает комиссар. — Теперь насчет питания. Паек выдается полностью по установленной норме. Сам знаю — маловато. Что поделаешь: время тяжелое. Вот разобьем контрреволюцию, сломим саботаж кулака — а это прямая ваша задача сломить кулака — и сытнее заживем. Снова казарма, снова «очко» на верхних нарах, горячие споры о боге и недовольный голос Крутовских: — В снабжениях засели золотопогонники. Обжираются нашими пайками. Комиссар с ними заодно. К стенке их, гадов... По ночам, когда уж очень заноет в животе, невольно закрадывается мысль: «А может, и прав Крутовских? Ведь он куда больше моего на земле прожил. Да к тому же и шахтер донецкий»...
* * *
Выезжаем на борьбу за хлеб в город Козлов, ныне Мичуринск. Отсюда повзводно отправляемся по волостям. Наш взвод под командованием Феди Турбанова назначен в самую отдаленную, Чурюковскую, волость. [84] Чурюково — огромное село с стародедовским укладом, с тремя каменными церквами. На гумнах, в ригах необмолоченная рожь. Но разговор один: «Хлеба нет, нечем выполнять продразверстку». Село провоняло самогонными парами: редко в каком доме нет аппарата. По улицам ходят гурьбой пьяные. До нашего приезда никто и ухом не повел о хлебосдаче. Теперь зашевелились, повезли хлеб на ссыпной пункт. Но какая это хлебосдача? Везут пять, десять пудов, от силы пятнадцать. На кого положено сто, двести пудов, тот и не думает везти: «По злобе навалили. Где взять столько хлеба? » Сельская, волостная власть уговаривает, предупреждает, арестовывает заядлых саботажников, но все без толку — хлеб сдают плохо. Идем вместе с представителями местной власти проверять закрома. В закроме два — три мешка. — Где хлеб? —спрашиваем хозяина. — Весь тут, — божится тот. — Вон скирда стоит, а сколько из нее намолотишь? Дай бог до нови дотянуть. — Не вывезешь — под суд пойдешь. — Делайте что хотите — ваша власть. Весь хлеб сдал. Истинный крест. И так в каждой избе. Грустно, не по себе становится от таких разговоров. Может быть, и впрямь нет у него ничего, а мы требуем? Правильно ли это? По-советски ли? Неожиданно приезжает в Чурюково уполномоченный по продразверстке Попов и тут же принимается нас ругать: — Вы что же, товарищи продотрядчики? Вас послали сюда взять хлеб у кулака, а кулак вас за нос водит. — Да мы-то при чем? Наше дело солдатское: прибыли для содействия властям, — отвечает Федор Турбанов. — А при том ваше солдатское дело, что вы кулака понимать обязаны. А вы не понимаете. Кулак расплачется — вы верите, проводит вас за порог — над вами же смеется. Он для того и божится, чтобы поскорее выпроводить вас. И чем больше он плачет, тем внимательней надо искать. Грош вам цена, если вы кулака раскусить не можете. — Да уж чего лучше искать: все переворошили, все осмотрели. [85] — А вот завтра утром я за вами зайду и покажу, как вы «все осмотрели». И показал. Заходим утром к богатею. Попов спрашивает: — Сколько положено? — Сто, — вздыхает бородач. — Почему не вывозишь? — Рад бы вывезти, да откуда его взять? — и кладет на стол черствую суррогатную краюху хлеба. — Глядите, чем сами питаемся. — Добром говорю: если не вывезешь — все, что найдем, под метелку выгребем и тебя заберем. — Как перед богом, чистую правду говорю. — Ладно, поищем. Заходим в ригу. Попов не спеша прохаживается, присматривается, в одном месте постучит по земле, в другом постучит. — А ну-ка, копните вот тут. Копаем. Открывается объемистая яма, доверху наполненная рожью. Представители комитета бедноты выгребают зерно и вывозят на ссыпной пункт. За день четыре дома обошли, и в каждом из них Попов нашел тайники. На следующий день ходить не пришлось — хлеб пошел. Однако кучка самых оголтелых саботажников все еще упрямится — надеется перехитрить Попова. Но не удается им хитрость. По вечерам, словно невзначай, подходит к Попову кто-нибудь из сельчан и с глазу на глаз говорит: — Уж раз помогать Советской власти, так всем помогать. Что же вы у такого-то не берете? Хлеба у него — гора. Поищите-ка вон там, у риги. Мы ищем и находим. Наконец на всю Чурюковскую волость остается один не выполнивший продразверстку — кулак по прозванью Голован. Знаем, твердо знаем, что хлеб прячет, а найти не можем. Приходим с обыском второй раз. — Ты последний остался — вывози, — говорит Попов. — Вы же были, перевернули весь двор. Переворачивайте заново. [86] Снова ищем. Везде прощупали, начиная от чердака и кончая конюшней. Ни зернышка. Уже хотели уходить, но в клети натыкаемся на десятиведерный бочонок самогона. Выливаем самогон на снег. У Голована желваки на скулах ходят. У Попова синяя жилка на виске бьется быстро-быстро. — Есть хлеб! — говорит он. — Непременно есть! Искать еще раз! Опять обходим весь двор, и снова ничего. Стоим в конюшне, последнем месте обыска, и головы понурили. А Голован усмехается: — Ищите, ищите, товарищи. Или, может, притомились? Отдохнуть желательно? — Нет, Голован, отдыхать нам пока некогда, — говорит Попов и подходит ко мне. Вижу, глаза у него веселые: значит, придумал что-то. — Становись в тот угол, Одинцов. А ты, — говорит другому, — в тот. Я выйду, пройдусь вдоль стены. А вы стучите в самый угол. Мы стучим, а Попов ходит снаружи и слушает. Минут пять стучали — даже надоело. Вдруг вбегает Попов. — Нашел! Твой стук, — указывает на меня, — отдается почти на середине конюшни. Значит, конюшня перегорожена стеной... Вскрывай, ребята! Голован, весь темный от злобы, бросается к вилам. Его связывают и уводят. Глухой сруб, заполненный золотистым зерном, вскрыт... Две недели провели мы в этой волости. И за эти две недели многому научил меня коммунист Попов. Я увидел настоящую цену вражьим слезам и клятвам. И понял: если тебе, красноармейцу, дано задание — в лепешку разбейся, а выполни. Не отступай при первой неудаче — головой думай, еще раз ищи, еще думай — и победишь. Не смеешь не победить. Иначе цена тебе — грош. Так прошел первый год моей армейской службы. Наступила весна 1919 года. Деникин наступает. Нас в составе батальона перебрасывают на борьбу с «зелеными» в Борисоглебский уезд, к Грибановскому лесу. Страшный это был лес в ту пору. Зашел в него местный житель — разденут, разуют, и добирайся домой как знаешь, в чем мать родила. А узнают, что забрел в лес [87] коммунист, или советский работник, или просто сочувствующий Советской власти, — не уйти ему живому из леса. И ведь не только убьют — замучают, изувечат перед смертью. Нашему батальону приказано очистить лес от «зеленых» и прикончить банду. Неделю колесим по лесу, а «зеленых» нет. То есть не то что совсем нет — попадаются одиночки, что откололись от банды и случайно наткнулись на нас. А ведь «зеленых» в лесу сотни. Устали мы, пообтрепались. Одна мысль: поскорее разделаться с ними — и на отдых. На восьмой день или на девятый прочесываем цепью столетний дубовый лес. Вдруг ружейный залп. Залегли, отвечаем выстрелами. Одна рота пошла в обхват. Стрельба стихает, выстрелы реже, глуше. Словом, ушли «зеленые». Да и как им не уйти: лесные тропы им лучше зверья известны. Стоим в лесу, переминаемся с ноги на ногу, ждем команду. И тут один из наших красноармейцев замечает большую кучу хвороста, а рядом с ней огромный дуб с очень рано пожелтевшей листвой. Подходим и видим: в дубе дупло, из дупла торчит конец железной трубы, а под хворостом лаз в подземелье. Столпились вокруг, кричим: «Выходи! » Никто не откликается. Сбрасываем уложенный сверху дерн, разворачиваем дубовый накат — и под нами просторное жилое помещение со всем необходимым: двусторонние нары человек на двадцать, над изголовьями развешаны коврики, в углу на нарах ворох одеял и подушек. Из-под вороха извлекаем двух раненых. Узнаем от них, что до прихода нашего батальона в Грибановском лесу было человек двести их «зеленой братии». Сейчас большая часть подалась в соседнюю Костино-Отделецкую волость. Остальные хотели еще вчера уйти вслед за ними, да задержались — поймали коммуниста. Мы нашли этого коммуниста под вечер. Его труп — раздетый, страшно изуродованный — лежал около еще тлеющего костра. Я долго стоял над ним, и казалось мне, что убитый чем-то похож на большевика Ивана Чернышова, председателя комбеда в нашем селе. «За что они убили этого человека? — думал я. — Может, он был таким же, как дядя Ваня, и показал дорогу [88] такому же, как я, мальчишке-пастушонку, в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию? За что? » И такая злость взяла на этих «зеленых», что, попадись они тогда на глаза, голыми руками придушил бы гадов. Так родилась во мне и окрепла ненависть к врагу. Вывели нас из Грибановекого леса и дали двухдневный отдых. Политрук Тетеревков собирает роту на беседу и предлагает отдельным бойцам вступать в большевистскую партию. А у меня перед глазами все еще стоит тот убитый коммунист у костра. И так загорелось сердце быть похожим на него, на дядю Ваню, на товарища Попова, что я подался было вперед. Но тут же взяла робость: «Кто я такой, чтобы в партию записываться? Какое я геройство совершил, чтобы с ними равняться? » А сердце стучит, толкает вперед: «Иди в партию! » И подумал: если кто из наших решится на этот шаг, вторым буду я. Непременно. Однако никто пока не решался. Дня через два получаю письмо из дому: мать пишет, что на Южном фронте убит мой старший брат, а они живут вроде бы ничего — комбед помогает. А тут, как нарочно, Тетеревков рядом. Уж не знаю, что со мной стало, только я прямо к нему: — Товарищ политрук, хочу вступить в партию. Сейчас же записывай! — Почему ты так вдруг, Одинцов? — удивляется он. — Белогвардейцы брата убили. — А ты знаешь, каким должен быть член партии? — спрашивает политрук. — Член партии не должен жизни жалеть для дела революции. — Не пожалею. Посмотрел он на меня внимательно, помолчал, потом достал из папки анкету и помог мне ее заполнить. А через неделю, двадцать третьего мая, вручил мне маленькую книжечку — партийный билет. Пришил я внутренний нагрудный карман, положил в него билет и хожу я сам не свой. То гордость меня распирает, что я, Антошка Одинцов, бывший пастух, — член партии коммунистов. То страх берет: вдруг не выдержу, не оправдаю доверия, опозорюсь? Ведь не одного себя опозорю — партию замараю... » [89] «Зеленые» покинули Грибановский лес, и командование отдало приказ батальону: «Маршрут движения — на Костин-Отделец». Попутно, для выявления дезертиров, останавливаемся на один — два дня в каждом населенном пункте. Питаемся больше за счет местных крестьян: большинство впроголодь, а у Крутовских с его дружками не переводится сметанка со свининкой. — Как это так получается? — спрашивают его. — Очень даже просто: народ понимает, кому какая цена. Может быть, и прав он: как мне, деревенскому пастуху, равняться с ним? А иногда все же сомнение берет — уж больно он выхваляется. И хоть не видал я другого донецкого шахтера, кроме Крутовских, но все же почему-то думается, что настоящий шахтер так топорщиться не будет. Особенно взволновал меня один случай. — Ну что, куманек, — куманьками он называл всех коммунистов, — насмехается надо мной Крутовских, — скоро комиссаром будешь? — Комиссаром быть — голову большую иметь, — не подавая виду, отвечаю на насмешку. — Только вылупился, а уже в партию полез, — не унимается Крутовских. — А тебе кто не велит? — Я коммунист на деле, а не на бумаге. В семнадцатом я на шахтах контриков лупил — пыль столбом шла, а такие коммунисты, как ты, за мамкину юбку прятались. — Посмотрим, кто первый прятаться будет. — Оно и сейчас видно. По губам. И ведь знает, чем донять: не растет у меня на верхней губе волос. Так, пух какой-то, да и тот светлый. Обидно мне, очень обидно. И хоть знаю, что не прав он — не прятался я в семнадцатом за мамкину юбку, а стадо пас, — но все же равняться мне с ним, пожилым шахтером, никак невозможно... Три — четыре дня гоняли мы дезертиров в прифронтовой полосе в районе Костин-Отделец. Наконец получен приказ занять оборону против деникинских войск. Наша рота на правом берегу речки, у переправы, что [90] на южной окраине Костин-Отделец. Перед нами открытое поле. За ним, верстах в трех, стоит лес. У опушки показалась и скрылась группа всадников. По цепи отдан приказ: «Не высовываться! » Проходит минут десять. На опушке появляется фигура пешего человека и движется к переправе. Он в гражданской одежде, без оружия. Подходит все ближе, ближе. Неожиданно, очевидно что-то заметив, круто поворачивается и спешит обратно, к лесу. Короткими очередями бьет по нему наш пулемет, но все мимо. — Догнать и привести! — приказывает командир роты бывалому вояке Крутовоких. — Я ногу стер, товарищ ротный, до крови, — отнекивается тот. Меня словно кто-то в грудь ударяет — там, где партбилет: «Иди, Одинцов! » А робость, проклятая моя робость, держит на месте. И не то мне страшно, что подстрелить могут из леса. Нет, не пули боюсь — насмешек товарищей: «Безусый, а туда же лезет». А партбилет толкает: «Иди! Иди! »... — Разрешите мне, товарищ ротный! — Давай, Одинцов! В случае чего — огнем поддержу. Бегу, ног под собой не чую. И такая радость на сердце, что робость свою поборол, прямо сказать нельзя. Тут, как на грех, подвертывается мысок рваного ботинка — и я носом землю пашу. Озлился я, вскакиваю, срываю ботинки и босым по песочку. Одна мысль: «Только бы не упустить этого субчика. Только бы приказ выполнить. Только бы честь коммуниста не уронить». Метрах в сорока от беглеца вскидываю винтовку, кричу: — Стой! Руки вверх! Он руки вверх поднимает и сам на меня идет. — Товарищ, я из голодающих, — скулит. — Вот документы, — и руку за пазуху тянет. — Руку! Застрелю! — кричу я и затвором щелкаю. — Шагай вперед. Не оглядывайся. Идем без всяких происшествий: лес молчит, и наши молчат. [91] Старшина — прямо к нему и выхватывает из-за пазухи наган вороненой стали. У меня мурашки по спине: «Развесь я уши, показал бы он мне голодающего». Теперь ясно, что за птица попалась. Мигом мой пленный остается в одном нательном белье. Все швы прощупывают в одежде. И не зря. В бумажнике мандат: «Податель сего командируется на закупку лошадей... », а в подкладке кожаной куртки удостоверение, выданное деникинским штабом на имя поручика Казарина. Меня похвалили. Над Крутовских посмеиваются. Мне, конечно, приятно, что и говорить, а все же обида растет на товарищей: вместо того чтобы расхваливать, отдали бы мне сапоги поручика — ведь босым остался. Хотел было идти жаловаться комиссару, а потом подумал: «Неужели я из-за сапог воюю? Нет, не гоже даже думать об этом члену партии и бойцу Рабоче-Крестьянской Армии».
* * *
Утром следующего дня белогвардейцы перешли в наступление против нашего батальона. Командир роты приказал занять позиции. Маскируясь постройками, доходим до церковной ограды, что в центре городка. Вдруг в тылу нашего взвода раздается взрыв, а за ним испуганный выкрик: — Деникинцы! Обходят! Некоторые из наших врассыпную — бросают оружие и бегут. И я было за ними — это моя старая робость вернулась, — но тут же мысль обжигает: ты не можешь, не имеешь права отступать. И не побежал. Остался. Наш взводный Турбанов командует: — Ложись! Потом говорит мне: — Одинцов, посматривай тут, чтобы паники не было, а я справа буду. Ушел командир, а я лежу и сначала ничего понять не могу. Неужели это мне сказано? Неужели это меня Турбанов из всего взвода выделил и вроде как бы своим заместителем на левом фланге оставил? [92] И такая во мне храбрость родилась, что, кажется, против целого деникинекого полка один выйду и не дрогну... Примерно через полчаса белые пошли в атаку. Мы дали залп и отогнали их. А Турбанов уже новую команду подает: — Третье отделение, отойти к колодцу и залечь. И вот тут со мной беда приключилась: затвор у винтовки отказал. Я его и так и этак, а он не работает. Как быть? Гляжу, на земле чужие винтовки лежат — те, что наши побросали, когда паника была. Беру первую винтовку, пробую — затвор в исправности. Повеселел я. Свою — долой, чужую — в руки. И только успел это сделать, как подходят сбежавшие, ищут свои брошенные винтовки, ругаются: — Все через него, через шахтера. — А он при чем? Все хороши. — Зачем он гранату бросил? — А ты зачем гранаты испугался и драпа дал? — А ты?.. — Я за тобой... Заинтересовался я, о чем речь идет, и о винтовке напрочь забыл. Рассказывают, в панике был виновен Крутовских. Захотелось ему молочка. Облюбовал он подходящий дом, ткнулся в калитку палисадника — заперта. Полез через плетень, второпях зацепился за кол и нечаянно сорвал кольцо с заряженной гранаты. Догадался в сторону бросить, а сам плашмя на землю. Граната грохнула, осколок царапнул его по затылку. И все бы ничего, но тут кто-то рядом как крикнет: «Деникинцы! » И деру. На него глядя, и другие за ним... Стоят бойцы, ругают Крутовских, а я молчу: «Может быть, врут на шахтера? » Но только не пришлось нам долго этим заниматься — враг снова насел. Сдерживая противника, наша рота отступает. К утру прибываем в назначенное место, занимаем оборону. Врага не видно. Начинаем приводить себя в порядок. В соседних взводах идет сверка оружия. А я и в ус не дую: совсем из головы выскочило, что у меня чужая винтовка. [93] Подходит ко мне старшина. Рядом с ним какой-то незнакомый боец. Вид у него унылый. — Одинцов, это твоя? — и старшина протягивает мне винтовку. — Моя. — А у него моя! — радостно кричит боец. — Разменяйтесь! — резко приказывает старшина и презрительно бросает: — Вояки! Вначале никак в толк не возьму, в чем я повинен, но тут, как на грех, рядом оказывается Крутовских. — Герои всякие бывают, — насмешливо говорит он, да так громко, что все вокруг слышат. — Некоторые герои винтовки свои бросают. Куманьки... Вокруг смех, обидные слова. И все по моему адресу. А тот боец королем уходит. Вначале меня словно огнем обожгла обида. Ведь не бежал я, винтовки не бросал. За что же такие насмешки? И уж готов был крепким словом обрезать Крутовских, но тут понял: «Нет, я сам виноват. Почему в бою затвор отказал? Потому, что плохо чистил винтовку, свое боевое оружие не берег». Стыдно мне стало, так стыдно, что впору сквозь землю провалиться. Ничего я не сказал Крутовских — прав он. И все думал: «Опозорил я себя. И партию замарал. Теперь из-за меня все будут говорить, что коммунисты в бою винтовки бросают». Места себе не нахожу, от людей прячусь и наконец решаю: пойду к товарищу Тетеревкову, нашему политруку, и все ему начистоту выложу. Пусть сам думает, как быть со мной. Однако не получился у меня тогда разговор с политруком: деникинцы опять пошли в наступление. Тяжелые были бои. Пять суток голодные, без сна, мы отступали, сдерживая противника, пока нам на смену не пришло свежее войсковое соединение. Вышли мы из боя и двинулись походной колонной на Жердевку. И только тут почувствовали, как истомились. Первый привал командир назначил двухчасовым: видит — не могут идти бойцы. Однако эти два часа минутой промелькнули: подъем объявлен, а бойцы спят как убитые. И поднимают нашего брата по-разному. ... Подойдет командир взвода к бойцу и что есть силы [94] трясет его за плечи, так что голова, как неживая, болтается, пока он на ноги не встанет. А бывает и так: встанет боец на ноги, постоит малость и снова снопом валится на землю. Тогда наклоняется комвзвода и кричит ему в ухо: «Деникинцы! » Вскакивает боец, смотрит осовело вокруг, бормочет: «Кто? Где? » Ему показывают на колонну: «Становись! » Иду я, а босые ноги горят, словно по раскаленным угольям шагаю: ведь с тех пор, как я за этим клятым поручиком бежал и ботинки свои выбросил, так и не раздобыл себе обуви. Боль прямо нестерпимая. Зубы стискиваю, чтобы не крикнуть. Однако скоро чувствую, что сил больше нет терпеть. Знаю: споткнусь, упаду — и не встану. Кое-как ковыляю к санитарной повозке. А там Крутовских сидит, свою мозоль вперед выставил, на меня поглядывает, ухмыляется. Нет, думаю, не сяду. Опять начнет позорить меня, а через меня в партию грязью бросать. Не сяду! Даже вида не покажу, что устал! Не знаю, откуда силы взялись последние полверсты прошагать. Может быть, мне помог Федор Турбанов, наш взводный: у него рука ранена, на ногах какая-то мешковина, а он идет, грудь вперед выпятил да еще других подбадривает. Как сквозь сон помню, что на последней остановке забил меня озноб. А вот как в полевом лазарете оказался и кто меня туда доставил — не знаю. Это совсем из памяти выпало... Через день приходит ко мне в лазарет наш политрук, товарищ Тетеревков. — Ну, как дела, дружище? — ласково спрашивает меня. А я в слезы и слова сказать не могу. Реву, как дитя малое. И не потому, что ноги болят, а потому, что стыдно и радостно: меня, тяжело виноватого, партия не забыла. Потом малость успокоился и честно, ничего не тая, все рассказал политруку. Товарищ Тетеревков внимательно выслушал и сказал: — О винтовке потом поговорим. А пока лежи. Однако не ушел, сел у моей койки, и получился у нас хороший, душевный разговор. Обо всем мы с ним говорили: о том, как был я пастухом, как стращали меня [95] адом и антихристом, как помог мне председатель комбеда уйти в армию и как учил нас товарищ Попов уму-разуму, когда мы боролись за хлеб с кулачьем. Потом, не знаю уж почему, перешел наш разговор на Крутовских. И тут я задал политруку вопрос: — Как это так получается: Крутовских — шахтер, рабочий класс, а вроде бы и не наш, вроде бы чужой? Помрачнел товарищ Тетеревков и ответил: — Наша вина, Одинцов, что раскусили мы его только сейчас. Никогда он шахтером не был и даже близко у шахты не стоял. Он продукт наследия капитализма — люмпен-пролетариат. Выслушал я политрука, однако не все понял. О наследии капитализма приходилось в газете читать, пролетариат — это всем ясно, а вот что такое люмпен — не знаю. Осмелел я и спросил политрука. — Люмпен — это босяк, — ответил товарищ Тетеревков. — Он за грош продаст отца родного. И хотя по-прежнему не совсем ясно мне, чем вреден босяк для нашего рабоче-крестьянского дела, но второй раз спросить не решился — сробел. Настало время уходить политруку. Подает он мне руку и говорит: — Ты тут не залеживайся, Одинцов. Наша часть скоро уходит. — А я как же? — вырвалось у меня. — Ноги у меня не ходят. Поднял политрук одеяло, посмотрел на мои израненные, опухшие, посиневшие ступни, покачал головой и обещал прислать санитарную повозку. Через три дня я уже лежал в Кирсановском военно-тыловом госпитале. Провалялся там я добрую неделю, и скучно мне не было. В первый же день принесла сестра маленькую книжку — «Происхождение христианства» Степанова. — Это тебе товарищ политрук приказал отдать. Дважды прочел я эту книгу от начала до конца, а потом полночи думал: «Если Христос, сын божий, выдуман, — значит, и самого бога нет, и святых нет». И хотя я и раньше особой приверженности к религии не имел, но с этих пор уже твердо стал безбожником. [96] Вскоре дала мне сестра вторую книжку — «История революционного движения в России» Фрича. Я так и не дознался, сама ли она ее выбрала или опять политрук подсказал. Однако этой книги я осилить не смог — уж очень много в ней непонятных слов. За то время, пока лежал в госпитале, наш батальон переформировался в отдельный батальон войск внутренней охраны — сокращенно «Батальон ВОХР», рассредоточился поротно в окрестных селах и получил задачу бороться с дезертирством и бандитами эсера Антонова. При выходе из госпиталя дали мне лапти — ступни еще не совсем зажили. Уж не знаю, на кого плели эти лапти, только не на человека — длиной добрых полметра, а ширина такая, что две ноги в них влезет. Надел их, веревочкой привязал и пошагал в штаб батальона. Иду, словно журавль по болоту — ноги медленно поднимаю и еще медленнее ставлю на землю, — боюсь выскочить из лаптей и носом запахать. Подхожу к штабу, а там писаря от хохота за животы держ
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|