Един в двух лицах: Андрей Синявский/Абрам Терц 3 глава
Но вернемся к Высоцкому. Вот что примечательно: Высоцкий, так сказать, зрелый, каким его теперь знают и любят многие, Синявскими воспринимался и оценивался куда более сдержанно, чем автор и исполнитель блатных песен. Более того, по словам М.Розановой, они не считали его поэтом, но лишь автором песен: «Это совершенно особый отдельный жанр, не имеющий к тому, что называется поэзией, на мой взгляд, вообще никакого отношения. Это можно только петь. Читать это и нельзя, и ни к чему, и, главное, неинтересно. Это интересно именно в сочетании с музыкой, с гитарой, с голосом». Немало тех, кто это мнение разделяет, но тут – случай особый: эстетические позиции формируются жизнью, а не только погружением в область изящного, в область принадлежащую искусству. После возвращения Синявского из лагеря Высоцкий пришел к ним в дом и устроил что-то вроде «творческого вечера». Далеко не все из того нового, что он написал, пришлось по вкусу хозяевам. «Были здесь песни очень близкие мне, -- говорил позднее Синявский, -- но были и такие, которых я не принял. И тогда я сказал, что мне немного жаль, что он отходит от блатной песни и уходит в легальную заказную тематику». И позднее -- во время пребывания в эмиграции – Синявские изредка встречались с Высоцким, но, как (с сожалением? с горечью?) вспоминала М.Розанова, «это уже был другой человек. Не тот человек, который мне нравился когда-то». И даже «Гамлет», на постановку которого в Париже он пригласил супругов, им не понравился. Как сказано Синявским, «не понравилась и постановка Любимова и сам Высоцкий в роли Гамлета… Сказать об этом Высоцкому было как-то неловко и грубо в этой ситуации, а сказать те слова, которые он хотел расслышать, я не мог».
История, в общем, обычная: пути и эстетические вкусы людей расходятся – кого тут винить? И вот что еще примечательно. В статье «Отечество. Блатная песня» имя Высоцкого не встречается, но появляется – в непривычном контексте -- имя …Есенина, в стихах которого расслышана «блатная нота»: благодаря именно этому он «остался в итоге самым нашим национальным, самым народным поэтом ХХ столетия», и «блатная советская семья ответит Есенину как своему пахану и первому поэту России»[46]. Основанием для такого сближения оказывается для А.Терца (так именует себя автор статьи) способность поэта вместить в высокой лирике «смятенный народ, от мужика до хулигана, от пугачевщины до «Москвы кабацкой». В блатной песне «такой красивый, красивый! есенинский стих» будет перекладываться «на жестокий собственный опыт» (там же). Разумеется, такая характеристика есенинской поэзии отнюдь не претендует на то, чтобы выглядеть полной, но А.Терц за ее полнотой (объективностью) и не гонится: Есенин у него -- свой, как это будет и с Пушкиным или Гоголем. Отношение к стихам Высоцкого и Есенина продиктовано несомненной демократичностью позиции читателя/слушателя, апелляцией к народной стихии, которой обусловлен характер лирики того и другого поэта: Синявский был эстетом, но – не снобом. Отметим в этой связи, как удивительно широк жанровый и стилевой диапазон его собственных сочинений. Хочется назвать их (во всяком случае, многие из них) учеными, но термин этот выглядит в данном случае чуждым духу и букве текстов. И виною тому прежде всего вызывающая оригинальность как авторской мысли, так и манеры ее изложения. Да и сам он предпочитал считать себя профессиональным писателем, который отдает науке свободное от основных занятий время. И при этом не без ехидства напоминает о существовании «в науке отрасли работ: «история литературы», «литературная критика». Обе кормятся и живут при литературе. И звучит престижно: «литературы», «литературная»… Как бы вышли замуж. Но если так, говорю, то извольте быть на равных. Да! На равных с той самой литературой, про которую вы пишите. Ну, как Пушкин – в смысле смелости. Не бойтесь рисковать! Так нет: жмутся, мнутся: опасно! Предпочитают служить приживалками. Могильщиками»[47]. Такая «наука» и те, кто занимается ею, и в самом деле заслуживают злой издевки. И, вспомним о книгах «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя»: автор их уж никак не похож на могильщика. Он отказывается «над мертвой и давно неколыхающейся литературой построить и поставить Похоронное бюро»[48], для него «история всеобщей словесности» -- не кладбище, она населена живыми. С ними можно вступать в общение, спорить, пускаться на прогулки…
Уместно напомнить, что Синявский, выпускник (а затем преподаватель) филологического факультета МГУ, был человеком блестяще образованным, а это – университетское – образование было, не по его воле, дополнено (точнее – отформировано) опытом лагерной жизни: там он встретился с народом, о котором так любят – зная его лишь по литературе – рассуждать интеллигенты. Синявский судил об этом предмете не с чужих слов: о том, какую роль сыграл в его – человека и писателя – лагерь, он говорил не раз, отнюдь не собираясь проклинать свою судьбу, напротив – благодаря ее за все пережитое (приобретенное) им в запретной зоне. И совсем не случайно, оставаясь самим собою, он в то же время доверил право голоса «полумифическому фантастическому персонажу» уголовнику Абрашке Терцу, которого, однако, просил не смешивать с собою: «Синявский – критик. Синявский – профессор… Человек, в общем, академичный, сравнительно скромный, такого созерцательного типа человек… А Абрам Терц – это нахал, наглец, это вор»[49]. Так, один или два человека и писателя жило в нем? Вопрос, как уже было сказано, некорректный: он един в двух лицах, охотно облекая свои литературоведческие или литературно-критические рассуждения в такие формы, которые -- нередко – присущи приблатненному языку. Да и структура текста в этом случае, как правило, далека от той, что свойственна научной речи: последовательность развития мысли уступает место прихотливости ее движения, серьезность тона – болтливости, скороговорке; о логике тут если и можно говорить, то, лишь учитывая, что в принадлежащих Терцу текстах она чрезвычайно субъективна. Образ мысли «Абрашки», манера, стиль его речи дают представление о выражаемых таким образом стереотипах массового сознания, не подменяющего научность, а лишь способствующего перекодировке языка писателя.
Причины обращения автора к такой именно форме выражения своих мыслей обусловлена индивидуальной психологией творчества и в то же время – находит объяснение в процессах, которые свойственны литературе нового времени. Не случаен повышенный – в течение всей жизни сохранявшийся – интерес Синявского к В.Розанову, которому он посвятил книгу «”Опавшие листья” В.В.Розанова» (1982). Исследователями уже отмечалось, что именно к Розанову восходит свобода изложения мысли, смешение важного с пустяками, резкая (в том числе, на стилистическом, лексическом уровне) субъективность, что будут свойственны автору не только «Мыслей врасплох» или «Голоса из хора», но и чрезвычайно серьезных по сути книг «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». В этих сочинениях Синявского/Терца читателю открывается, как и у Розанова, не законченная философская система, а «самый процесс мысли». А она может быть выражена и так – в парадоксальной, что свойственно Розанову, форме: «Писателю необходимо подавить в себе писателя… Только достигнув этого, он становится писатель». Напомнив об этих словах и соглашаясь с ними, Синявский добавляет: «Преодоление литературы… становится путем и средством литературного развития»[50]. Преодоление литературы, как сказано Розановым, для Синявского означает освобождение ее от норм, правил (становящихся канонами, догмами) – здесь-то и понадобился Абрам Терц: ученого, профессора Синявского они не стесняют, еретические мысли формулируются им на общепринятом в науке языке. Да и Абрам Терц не всегда его чурается. В «Голосе из хора» -- удивительной книге, где право рассказывать о пребывании в «мертвом доме» повествователь часто передоверяет населяющим его людям, -- у Терца (а именно его имя встает здесь) обнаруживается способность размышлять о литературе (творчестве) на ином, подлинно филологическом, уровне: «Может быть истинное искусство обнаруживает всегда неумение, отсутствие мастерства. Когда автор не знает, «как это делается», и начинает писать неподражаемо, невпопад с принятым образцом. Во всяком случае в гениальных созданиях открывается подчас что-то граничащее с самым элементарным невежеством»[51]. Тут опять вспоминается Розанов, присущая ему раскованность повествования, намеренно демонстрируемое нежелание следовать образцам, которые являют собою примеры мастерства писателя. Вослед Розанову в тексте Синявского/Терца обнаруживается не «неумение», а стремление, забыв об утвердившихся в литературе правилах (а порою – и приличиях) сказать по-своему. То есть опять-таки речь идет о свободе, которая художнику нужна – это не метафора и не преувеличение, -- как воздух.
Тексты, принадлежащие Синявскому/Терцу, представляют собою – вместе – некое целое, сложную систему, элементы которой взаимосвязаны, взаимодополняемы. Именно из этого и следует исходить при попытке охарактеризовать сделанное им, особенности – используем в этом случае привычную в искусствоведении формулировку – эстетических отношений искусства к действительности в творчестве А.Синявского / А.Терца. Хотя сам он, убежденный «в превосходстве искусства над действительностью»[52], думается, с такой, уж очень ученой, терминологией едва ли согласился бы. Но Синявский/Терц вовсе не собирается принизить действительность – он возражает лишь против утвердившегося в советской эстетике представления о вторичности искусства, претендующего-де лишь на отражение жизни, тогда как оно, для исследователя, самоценно и потому именно оказывается для человека в ряду жизненно необходимого. Это шло вразрез с утверждавшимися в советскую эпоху принципами, которые освящались апелляцией к «ленинской теории отражения». А Терц с приводившимися в таком случае аргументами решительно не соглашается: «Сколько можно лебезить и заискивать перед действительностью, которая нами помыкает! Писатели все-таки, художники слова»[53]. Лишь освобожденное от необходимости выполнять извне диктуемые задачи, а стало быть, «чистое» искусство имеет право на существование. «…Меня особенно занимает тема самоценности искусства, которое и в воде не тонет, и в огне не горит, -- пишет он. – Когда наблюдаешь более или менее пристально, появляется странное чувство и еретическая мысль, которую я и хочу высказать. Появляется ощущение, что искусство где-то выше действительности и важнее жизни. И это не потому, что оно возносится в какие-то заоблачные сферы. И не потому что оно презирает малых сих. Я не имею в виду эстетизм. Наверное, и он законен, хотя и мелок в этом общем превосходстве искусства над действительностью. Напротив, я имею в виду искусство, которое порой опускается до самых низин жизни и говорит о ней больше, чем та сама о себе знает. И все же оно независимо от жизни. (…) Искусство свободнее и сильнее и жизни, и самих авторов, которые создают эти вещи. И в этом смысле оно сильнее действительности»[54].
Здесь неминуемо встает чрезвычайно сложный вопрос о назначении писателя, о роли, которую он играет в жизни, -- Синявский отвечает на него своим творчеством, которое заслужило на родине писателя самую высокую оценку, сформулированную в приговоре суда: писатель, стоявший на позициях решительно расходившихся с официальными, а стало быть, общепринятыми, был отправлен на семь лет в лагерь. Следует отдать должное судьям: они должным образом оценили убежденность подсудимого в том, что искусство – доколе оно остается искусством – отказывается служить кому или чему бы то ни было. И это в условиях общества, где слова о правах человека – а стало быть, и художника – могут вызвать у «начальника» лишь недоумение: «Это – не для вас. Это – для негров»[55]. Слова эти были услышаны в лагере зэком Синявским, но, в сущности, этим руководствовались и члены суда, вынося приговор. О том, как проходил этот процесс, вызвавший возмущение (хочется сказать -- недоумение) у многих и многих и в нашей стране и за рубежом, сказано много, что избавляет от необходимости излагать хорошо известное. Впрочем, далеко не все известно и сегодня: называются разные имена тех, кто мог бы выдать скрывавшегося под маской Абрама Терца советского литератора (обвинения эти не доказаны и поэтому не стоит торопиться с обнародованием имен), говорилось и о том, что подлинное имя того, кто в сочинениях, подписанных именем Абрама Терца, было «вычислено» изучением читательских формуляров в Ленинской библиотеке: например, Мережковского, имя которого упоминалось крамольным писателем, в ту пору брали, а стало быть читали, могли цитировать немногие. Но – обратимся только к фактам: 8 сентября 1965 года Синявский был арестован – в феврале следующего года состоялся суд, где обвиняемым, кроме него, являлся также печатавшийся за границей (под псевдонимом Николай Аржак) Юлий Даниэль. О перипетиях следственного процесса Синявский рассказал в романе «Спокойной ночи». Самым удивительным в ту пору была несгибаемая (!) уверенность обвиняемого в своей даже не невиновности, а правоте. По истечении времени рассказ о том, как проходило «следствие», диалог подследственного (обвиняемого) со следователем производит впечатление не то порожденного воображением сатирика действом, не то просто – абсурда: уж как хотелось и следователю и судье выглядеть либеральными в глазах прежде всего Запада, а тем не менее «процесс сорвался, спектакль провалился». Фальшивыми оказались доводы, обвинения, которыми судьи хотели «припереть к стенке» обвиняемых. В заключительном слове на суде Синявский привел из своего, тогда еще не опубликованного, рассказа «Пхенц» фразу, которую он назвал автобиографической: «Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу и ругаться». И добавил: «Так вот я: другой». Но именно это и ставилось ему в вину: «другой», по мнению его обвинителей, значит – антисоветский, вражеский. И тут пускались в ход доводы более чем сомнительного свойства. «Наш закон устанавливает, что антисоветская литература – это литература, содержащая призывы к подрыву или ослаблению советской власти… А подсудимые прямо призывали к борьбе с нашим строем, нашей моралью…», -- писал в «Известиях»12 февраля 1966 года Ю. Фофанов, не давая себе труда обнаружить в сочинениях Синявского инкриминируемые ему преступления. А уже в следующем номере газеты он же, говоря о «откровенно злобных, клеветнических писаниях о нашей стране, о нашем народе», которые посылались за рубеж «двумя отщепенцами», поддерживает выступления общественных обвинителей (писателя Аркадия Васильева и литературоведа Зои Кедриной), которые «заклеймили подлые деяния подсудимых и потребовали для них строгого наказания»[56]. Примечательно, что высказанное некоторыми литераторами желание выступить в роли общественных защитников, осталось без внимания. Пройдет два с небольшим десятилетия и когда-то абсолютно уверенный в своей правоте автор упомянутых выше пасквилей в беседе с журналистом Ю.Васильевым в редакции «Известий» 20 октября 1988 года при напоминании об этих его недостойных порядочного (способного самостоятельно мыслить) человека статьях вынужден будет смиренно каяться, ссылаясь – разумеется! – на время: «Конечно, сегодня я все бы оценил по-другому. Но ведь мы жили в той системе координат и представлений. (…) Наверное, были какие-то натяжки, но ведь вы поймите, тогда же была другая обстановка. (…). Если бы отменили приговор и мне бы предложили, ну, грубо говоря, покайся, оцени себя прежнего и напиши, то я бы это сделал. Сказал бы: уголовное дело возбуждать не было оснований, но морально я и сейчас осудил бы статьи Синявского. Мне очень тем не менее неприятно сейчас, что я был автором этих статей»[57]. Кающийся грешник, как известно, -- фигура, угодная Богу, но ведь Ю.Фофанов – и не он один – перекладывают вину на эпоху и, право же, раскаяние в этом случае становится недостойной порядочного человека попыткой оправдания. И он не был одинок. Потоки брани (иначе не скажешь) льются со страниц той же газеты (1966, 13 января) в статье одного из тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей Д.Еремина «Перевертыши»: «нравственные уроды», «отщепенцы», чьи сочинения «насквозь проникнуты злобной клеветой на наш общественный строй, на наше государство», «пройдет время, и о них уже никто не вспомнит. На свалках истлеют страницы, пропитанные желчью». Где теперь этот «пророк», как чувствует он себя? Шли в газету и другие, вызванные «горечью и недоумением» письма, где утверждалось, что «произведения Аржака и Терца продиктованы любовью к своей стране и ее народу, болью, вызванной бедами, пережитыми им, острым переживанием тех неблагополучий, которые и сейчас мешают нам жить. Это литература большого гражданского накала, большой искренности, литература именно патриотическая» (Ю.Левин, математик), «погромной» называет статью Д.Еремина искусствовед Ю.Герчук, резко возражают против попытки автора помещенной в «Известиях» статьи ошельмовать Синявского и Аржака писатели В.Корнилов и Л.Чуковская, отметившие, что «от авторского словаря и системы мышления разит тем словарем и тем ходом умозаключений, каким отличались газетные статьи в наиболее острые периоды сталинских кровавых облав на людей: годы 37 – 38, 48 – 53. Та же грубость выражений, та же опасная игра словами и понятиями»[58]. Разумеется, эти письма не были опубликованы. Остались не услышанными и направленные в высокие инстанции многочисленные письма советских писателей, литераторов и деятелей культуры разных стран, протестовавших против позорного судилища над теми, чья вина заключалась лишь в том, что они осмелились печататься за рубежом. Зато широким потоком шли инспирированные властью гневные призывы к расправе над «пошляками», «клеветниками», «преступниками», принадлежащие тем, кто и в руках не держал сочинения Синявского и Даниэля. А снискавший печальную известность своими резкими выпадами против всюду отыскиваемых им в литературе отступлений от идеологической чистоты В.Кочетов в руководимом им журнале «Октябрь» (яростного антагониста руководимого Твардовским «Нового мира») поставил имя Синявского, осмелившегося критиковать Е.Долматовского, в один ряд с нацистским преступником Рудольфом Гессом, заявив, что бывший советский критик совершал литературные убийства «во имя продления на земле владычества денежных мешков» (Октябрь, 1966, № 3).. О том, кто был жертвой кровожадного критика, речь пойдет дальше; здесь же заметим лишь, что Синявский и в самом деле вызывал злобную реакцию тех, кто в его критических статьях поистине выглядели «голыми королями». Но, пожалуй, самое печальное заключалось в том, что в этот хор осуждающих – буквально с пеной у рта – писателя дружно включились его коллеги по литературному цеху. Его поспешно исключают из Союза писателей «как двурушника и клеветника, поставившего свое перо на службу кругов, враждебных Советскому Союзу», гневные слова произносят в его адрес на собрании в ИМЛИ. И даже профессора и преподаватели МГУ, откуда он (с блеском окончивший филологический факультет и некогда преподававший здесь) уже давно был изгнан, поторопились (уже после вынесения приговора!) осудить того, кто «клевещет не только на советского человека, -- он клевещет на человеческую природу, на все человечество». Неблаговидную роль общественного обвинителя на суде взяла на себя научный сотрудник ИМЛИ З.Кедрина. Остается лишь удивляться тому, сколь сомнительными были аргументы, с помощью которых человек, претендовавший на роль ученого, мог обличать своего -- к тому времени великолепно зарекомендовавшего себя как литературовед и литературный критик – коллегу в самых страшных грехах: в «разложении личности», в отвратительном двурушничестве, в «тоскливой злобе, липкой грязи, оголтелом цинизме», которым-де «наполнены его сочинения»[59]. Общественный обвинитель поставила в вину художнику насыщенность его произведений реминисценциями из уже известного: «А.Терца не смущает то, что украденные им приемы, образы, сюжетные ходы, характеристики несут совершенно иные, прямо противоположные идейные и художественные функции, служат диаметрально противоположным общественным задачам. Беззастенчивый похититель с чувством полной безнаказанности (в Вашингтоне не разберут, а разберут, так не осудят!) перемолол все, вместе взятое, сдобрил порцией наисовременнейшего западного модернизма и, пропустив сквозь призму смердяковщины, подчинил требованиям своего заказчика и своей собственной разнузданной ненависти ко всему советскому»[60]. Напрасно Синявский пытался напомнить своим (казалось бы, квалифицированным, обремененным учеными степенями и званиями) «критикам» о существовании применявшихся им художественных приемов – снижения, гиперболы, гротеска (тогда еще не существовало уместного в этом случае термина интертекстуальность) – «литературоведы» в судейских мундирах его не слышали. Напрасно убеждал он: «Я не политический писатель. Ни у одного писателя его вещи не передают политических взглядов. Художественное произведение не выражает политических взглядов»[61]. Относясь к литературе лишь как к средству агитации и пропаганды, обвинители всецело руководствовались элементарной для них логикой, так охарактеризованной подсудимым: «У меня спрашивают, где положительный герой? Ах, нет? А-а, не социалист? Не реалист? А-а, не марксист? А-а, фантаст? А-а, идеалист? Да еще за границей! Конечно, контрреволюционер!» Эта – выстроенная писателем – логическая схема может показаться упрощенной, утрированной. Но иной ход мысли был попросту противопоказан тем, кто бдительно стоял на страже идейной чистоты советской литературы: рассуждать о стилистических, жанровых и т.д. тонкостях она не могли да и не хотели. У них была своя логика. Позже И.Волгин точно отметит: «Инстинктом самосохранения, этой бдительностью высшего порядка система почувствовала, что нельзя допускать прецедента. Она зиждела свое благополучие на единообразии форм, на непротиворечивости истории, на ритуалах вечно расшаркивающегося перед идеологий искусства. Феномен свободной речи обессмысливал всю эту иерархию и приравнивался к национальной измене»[62]. Организаторы судилища не могли да и не хотели соглашаться с писателем, убежденным – и пытавшемся убедить их – в том, что «к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировкам. Ведь правда художественного образа сложна… В отличие от термина художественный образ тем точнее, чем шире». Вернемся к тем страницам романа «Спокойной ночи», где, как уже было отмечено, говорилось: «Процесс сорвался. Спектакль провалился, и ты помог этому, писатель (…) Дело получило толчок, ход, благословение, огласку, бешеный успех и, не дойдя до покаяния, до кульминации, упало». Как тут было не сокрушаться тем, кто затеял этот «спектакль», когда обвиняемый не соглашается даже с «добрым советом» заботливого следователя… сбрить бороду до отправки в лагерь: «Внешности своей, портрету, я значения не придавал. Плевать мне на какую-то бороду! Но уж очень они что-то старались, настаивали… Раскаяние? Измена себе? Потеря лица? (…) Нет, сволочи! Не дамся». И оказался прав: выделявшая его в толпе зэков борода позволила им узнать в нем того, кого «поносили по радио, на собраниях, и печати». Отсюда – почет. «Сподобился! А то, что обманным путем переправил на Запад, не винился, не кланялся перед судом – вырастало меня, вообще, в какой-то неузнаваемый образ». «Мой народ!» -- будет сказано здесь с издевкой в адрес следователя Пахомова, убеждавшего, что воры, уголовники непременно «привяжутся» к осужденному. Диалог со следователем не заканчивается: «Не к вам, а ко мне потянутся в лагере заезженные вами люди – на исповедь, за утешением: а может, еще напишет?» И – продолжает: «За что мне такая удача, Виктор Алексеевич? (…) Единственно, за подлую репутацию несогласного с вами, перевернутого в сальто-мортале несколько раз и вставшего на ноги, на равных с ворами, писателя. За книги, по вашему обвинению самые ужасные, клеветнические, лживые, грязные, за преступные книги, которые здесь никто и не читал, кроме вас, и не прочтут, напечатанные там, где никто и не бывал и не будет, непонятные никому, ненужные, но все это уже не существенно, не важно». Важно одно: «Море приняло меня! Море приняло меня, Пахомов!» Народное море! О том, что это так, позволяют судить книги «Голос из хора» и «Мысли врасплох». И не будет преувеличением сказать, что именно ему обязан своим существованием Абрам Терц, каким его знает читатель. Процесс над Синявским и Даниэлем обрел значение знакового в истории развития свободной русской мысли события. Об этом сказано В.Шаламовым в «Письме старому другу»: «Процесс Синявского – первый открытый политический процесс при советской власти, когда обвиняемые от начала до конца – от предварительного следствия до последнего слова подсудимых не признавали себя виновными и приняли приговор как настоящие люди». Далее будет сказано даже: «Синявский и Даниэль первыми принимают бой после чуть ли не пятидесятилетнего молчания. Их пример велик, их героизм бесспорен». Для Шаламова, впервые арестованного в 1929 году и реабилитированного лишь в 1956-ом, поведение Синявского и Даниэля на суде поистине -- подвиг. Скажем иначе: переломный момент во все ширящейся борьбе «за свободу творчества, за свободу слова»[63]. По вынесенному 14 февраля 1966 года приговору суда Синявский был отправлен в лагерь с предписанием использовать заключенного на тяжелых физических работах. Однако, как выяснится очень скоро, для Абрама Терца пребывание в лагере -- своеобразная путевка в жизнь -- знаменовало собою начало самого интенсивного периода творчества: как уже было сказано, родившись раньше, он сформировался именно здесь. М.Розанова рассказывала, как готовилась к первому лагерному свиданию с мужем, ожидая увидеть «бедного, несчастного заключенного, изможденного и травмированного», а он выходит к ней «бритый, без волос, но при бороде, худой, только первый год, а он уже худой, тощий. А вместо того, чтобы объяснить мне, рассказывать, как ему тяжело, он говорит: “Слушай, Машка, так интересно, так интересно”. И начинает рассказывать, какие вокруг интересные люди».[64] Это они возникнут на страницах «Мыслей врасплох» и «Голоса из хора». И -- что, пожалуй самое важное – поистине «поставят голос» автору книг «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя». Об этом будет сказано в статье «Литературный процесс в России», которой Синявский «дебютировал», оказавшись в эмиграции: «Сейчас настало время жалеть не писателей, но их гонителей и насильников. Ведь это им обязана русская словесность своим успехом. Писателю – ему что? Ему море по колено, он сидит себе спокойно в тюрьме, в сумасшедшем доме, и радуется: сюжет! Он, и загибаясь, потирает руки: дело сделано!..»[65]. О том, какое именно «дело» было сделано Синявским и как оно делалось и пойдет речь в предлагаемой вниманию читателя книге..
Начальная пора
Пожалуй, первым именно Синявский сказал – это было в 1974 году -- о том, что поднимается новая волна эмиграции, названная им третьей: «Сейчас на повестке дня Третья эмиграция, третья за время советской власти, за пятьдесят семь лет»[66].Обращение к творчеству представляющего ее писателя всякий раз заставляет прежде всего искать ответ на вопрос: почему, когда возникает у него ощущение, что писать – а, стало быть, и жить, -- подчиняясь утвердившимся в советской стране нормам, он не в состоянии. «Оттепелью» используя название появившейся в 1954 году повести И.Эренбурга, часто именуется – весьма неудачно – тот кратковременный период в жизни советских людей, когда, казалось, наступило освобождение от убийственного для всякого проявления живой мысли тоталитарного гнета. Такого рода надежды подпитывались определенным оживлением в литературе, где обнаружилось существование робкого инакомыслия. Оно давало о себе знать появлением – сразу же резко осужденных «общественностью» -- альманахов «Литературная Москва» (1956) и «Тарусские страницы» (1961), произведений А.Солженицына и В. Гроссмана, Ю.Домбровского и В.Семина, гражданской и литературной реабилитацией И.Бунина и М.Цветаевой, О.Мандельштама и П.Васильева, И.Катаева и И.Бабеля… Наиболее громким событием в этом ряду оказалось появление романа Б.Пастернака «Доктор Живаго»: завершенный в 1955 году, он не смог тогда выйти на родине писателя и впервые (в 1957 году) был издан в Италии, а потом – и в других странах мира. Это да еще вскоре присужденная Пастернаку Нобелевская премия в области литературы послужили основанием для инспирированных сверху потоков грязной клеветы, оскорбительных обвинений. Не погнушались принять участие в этой кампании и партийно-государственные руководители, не стеснявшиеся ни в выражениях, ни в оценках. «Доктор Живаго» -- едва ли не первый в послевоенной русской литературе пример того, как произведение, созданное здесь, начинает свою жизнь там, становясь фактом литературы русского зарубежья. Почти одновременно с этим, с 1959 года, начинают появляться – сначала во Франции, а потом и в других странах -- сочинения Абрама Терца: советская пропаганда в течение долгого времени упорно опровергала тот факт, что автор их живет в советской стране. Сам Синявский вспоминает о том, как имя Терца впервые прозвучало из уст референта на заседании сектора советской литературы ИМЛИ, где он тогда работал: «Объявился на Западе загадочный самозванец, родом незнаемо кто и откуда, паук, плетущий рукописную паутину, якобы в Советском Союзе. Плетет здесь, публикуется – там. Может быть фальшивка. В зарубежной прессе на сей счет имеются разные версии». Сцена эта воспроизводится в романе «Спокойной ночи»: «У меня с первой секунды, помнится, только уши зажглись. Беззастенчиво, словно у мальчишки. Ничего не выражаю на слепой физиономии. Сижу прямо, нога на ногу, будто так и надо. Но уши-то на мне, прямо беснуются, растут. Текут уши. Куда их денешь? Как спрячешь? Это не рукописи – уши. Хоть беги вон из класса. С каждым упоминанием уши у меня, как вампир, наливаются новой, бордовой плотью Ничего не чувствую, не сознаю, кроме своих ушей. Проклятые! Пьют кровь! Глянут случайно, обернутся сослуживцы, и -- пожалуйста, восседает среди них, с поличным, ужасный, ушастый Абрам Терц. Голыми руками хватайте! И не нужно доказательств». О том, что Терц – «фикция, фальшивка. Сфабрикованная ловким западным журналистом»[67], тогда же говорил Синявскому один из его коллег, прозванный аспирантами Мехматом. (Замечу в скобках: будучи в 1960 – 1963 годах аспирантом ИМЛИ, автор этих строк был свидетелем подобной – скорее всего она была не единственной -- сцены, знал и, действительно именовавшегося нами Мехматом, Михаила Матвеевича Кузнецова). Синявский в своем романе называя своего собеседника «говоруном», объясняет его прозвище «расчетливой скоростью, должно быть, на холостом ходу и заводным темпераментом в тактике партийного двигателя, с бескорыстной трескотней и петушиной, великодушной риторикой». «Щелкунчиком», «бубенчиком», как сказано в романе, называет его и другой сослуживец автора, убежденный в том, что это «никакая не фальшивка. Явно – отсюда». Я едва ли ошибусь, сказав, что этим сослуживцем был А.Н.Меньшутин, соавтор некоторых статей Синявского и монографии «Поэзия первых лет революции. 1917 – 1920» (1964), человек редкостного благородства, душевной щедрости. Его близость к Синявскому была «по достоинству оценена» руководством Института, из которого он, инвалид Отечественной войны, замечательный ученый, был уволен. Что не помешало ему сохранить верность своему другу: об этом свидетельствуют письма зэка Синявского, где часто встречается его имя. И все же не могу согласиться с язвительной оценкой Мехмата: право же, он, человек доброго нрава, громогласный, размашистый в суждениях, но отнюдь не пустослов, не заслуживает ее. Однако, разумеется, всяк волен судить по-своему.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|