Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Един в двух лицах: Андрей Синявский/Абрам Терц 8 глава




Во время процесса над Синявским повесть «Любимов» (и статья «Что такое социалистический реализм») особенно часто привлекалась обвинением с целью показать зловредность его творчества. «Пасквильной», «бредовой» назвал ее Д.Еремин, возмущенный попыткой автора «доказать – ни больше, ни меньше – иллюзорность и несбыточность самой идеи коммунистического переустройства общества». И выступившая в роли общественного обвинителя З.Кедрина еще до суда со страниц «Литературной газеты» гневно осуждала Синявского за попытку «”снять” проблему построения коммунизма в целом, в “историческом” разрезе раз и навсегда! – ни больше, ни меньше»[126]. Аргументами в этих обвинениях художника служили замешанные на лозунгах высокопарные, перемежаемые полубранными, слова: время довольно скоро рассудило участников этой «литературной дискуссии».

 

 

 

 

Голос из хора

 

Прошло без малого полвека с того сентябрьского дня 1965 года, когда прямо на улице был взят -- и препровожден на Лубянку – Андрей Синявский, в котором наконец-то (в результате почти десятилетних поисков) бдительная советская разведка разглядела Абрама Терца. И до сих пор нет достаточно убедительного ответа на вопрос, где, на чем «прокололся» автор сочинений, так возмутивших блюстителей идеологической чистоты советской литературы. Версий много: кто-то (не хочется называть иногда появляющиеся в сочинениях бойких газетчиков имена) выдал? Подвел библиотечный формуляр, который позволил установить, кто (а тогда это были считанные единицы) брал книги (Мережковского и других столь же сомнительных авторов), чьи имена мелькали в сочинениях Терца? Если воспользоваться юридическими правилами, поиск этот теперь уже можно прекратить за истечением срока давности. А дальше было следствие, 10 февраля 1966 года начался судебный процесс по делу Ю.Даниэля и А.Синявского, 14 февраля был вынесен приговор: в соответствии со статьей 70 Уголовного кодекса за антисоветскую агитацию и пропаганду, распространение антисоветской литературы Синявский был приговорен к семи, а Даниэль – к пяти годам заключения в лагерях строгого режима. Отбывать срок Синявскому пришлось в Мордовских лагерях, славившихся суровыми условиями содержания. Освобожден он был за девять месяцев до окончания срока, в июне 1971 года, но лишь 17 октября 1991 года в газете «Известия» появилось сообщение о реабилитации Даниэля и Синявского за отсутствием в их действиях состава преступления.

Проведенные в лагере шесть с лишним лет – важнейший этап в жизни и творчестве Андрея Синявского/Абрама Терца.

В романе «Спокойной ночи» рассказано о том, как настойчиво уговаривал его следователь Пахомов признать свою вину: при этом речь заходила не только о возможном в таком случае смягчении приговора, но и … о реноме Председателя суда Смирнова, с его «европейской репутацией либерала». Председатель, разумеется, вышел победителем, однако прав Синявский: «Процесс сорвался. Спектакль провалился (…), Дело получило толчок, ход, благословение, огласку, бешеный успех. И, не дойдя до покаяния, до кульминации, упало». «На Верховном-то Суде – не признать? – иронизирует Синявский. – Увильнуть? Вредительство».

К такому решению суда Синявский был готов, когда, назвавшись Абрамом Терцем, взялся за перо. Однако во время следствия – а потом и судебного процесса – пытался, в заключительном слове, убедить своих обвинителей в том, что «к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками». Увы, подсудимый и судьи говорили на разных языках; участь обвиняемого была заранее решена и притом -- на весьма высоком уровне.

Силу выдержать испытание тюрьмой – а потом и лагерем – дала Синявскому литература. Именно так! Уже в лагере он записывает: «Интересно, если бы меня лишили права писать, в прямом, естественном смысле лишили – ни слова, ни буквы – чтобы я делал?»[127] Спасительную силу литературы Синявский знал – ею он спасался и в тюремной камере, и в лагерном бараке. И это – не метафора: и там он продолжал размышлять, читать, писать. «В лагере, -- говорил он в интервью Д. Глэду, -- каждую свободную минуту я старался, сидя на койке, что-то писать».[128] В одном из писем (4-5.08.66), отправлявшихся из лагеря жене, он поделился с ней своим намерением: «Хочется написать о Пушкине что-нибудь неакадемически веселое, легкое (в соответствии с его стилем жизни) и в то же время вполне серьезное. Пожалуй, этим и займусь в ближайшие месяцы». Мысль эта не оставляет его. «Начал – по две фразы в неделю – придумывать про Пушкина, и получается хорошо» (13-14.09). И несколькими месяцами позже (3.02.6) он возвращается к этой теме: «И все никак не доберусь до Пушкина, по поводу которого хочется написать легко, весело и далеко от академической сухости – что-то вроде «Прогулок с Пушкиным» по пушкинским текстам»[129]. (Именно в этом письме помещен первый фрагмент будущей книги, которая вот так, в письмах жене, и пересылалась на волю).

Но поправим автора: мысль писать о Пушкине пришла ему в голову раньше. Отвечая на выпады тех, кто утверждал, что в лагере он содержался в каких-то особых – благоприятных! – условиях, он писал: «Специально Пушкиным раньше я не занимался, но многое – еще с детства – помнил наизусть и вначале решил писать о нем по памяти – во славу любви и «чистого искусства». Но в Лефортовской тюрьме, с неплохой библиотекой, кроме пушкинского томика мне попалась известная книга В.В.Вересаева «Пушкин в жизни», построенная на документах и свидетельствах современников поэта. Я сделал оттуда кое-какие выписки»[130]. И что особенно важно: для Синявского обращение к Пушкину диктуется не просто интересом исследователя: книга о гениальном поэте (при упоминании его имени чаще других встает слово “свобода”) писалась в лагере в 1966 – 1968 г.г., «как продолжение моего последнего слова на суде (только в другом стиле) – в защиту свободного творчества»[131]. Вот почему и во время судебного процесса, и во время пребывания в лагере он не был сломлен: иными -- на редкость тяжелыми -- были условия в лагере, иными были люди, которые теперь его окружали, иной – духовная атмосфера. Спасительной оставалась сформулированная именно здесь мысль, выраженная точно (что присуще Синявскому) и вместе с тем парадоксально (а это уже свойственно А.Терцу): «Искусство и жизнь? А может, и нет никакой жизни, а есть одно искусство?..»[132]

Впоследствии Синявский убежденно говорил о том, что лагерь дал ему веру в искусство и народ: здесь он увидел, что это народ – художник. «Именно в лагере я убедился, -- говорил он в беседе с Ф.Медведевым, -- как талантлив мой народ, вернее, народы, населяющие страну. Нет, не обязательно в творческом смысле, в создании художественных произведений. Просто невероятно талантливыми были рисунки судеб, мысли заключенных. Из лагеря я вернулся с ощущением, что у нас все-таки есть почва для возрождения культуры».

Вот почему в написанном им там, за колючей проволокой, не встретиться с жалобами, сетованиями на свою горькую судьбу: он вовсе не старался выглядеть этаким бодрячком, оптимистом на показ – он жил в этом, новом для него мире, с интересом вглядываясь, вслушиваясь, вникая в то, чем живут окружающие его люди. Народ! А среди сделанных им в лагере записей есть и такая: «Все-таки лагерь дает ощущение максимальной свободы»[133]. Свободы внутренней: от идеологического гнета, от принятых в академических кругах норм выражения своих мыслей, от необходимости подчиняться многим условностям, которые считаются общепринятыми. А самое главное: именно здесь он, по собственному признанию, «встретил как бы свою реальность, которую раньше я придумывал. А тут она оказалась под боком. И даже в познавательном отношении – это мир интереснейший, потому что я свою страну, я Советский Союз больше узнал в лагере, чем за все предшествующие годы». Примечательно, что населяющие этот мир люди, в том числе уголовники, относились к нему хорошо – с некоторыми из них он даже подружился, хотя, конечно же, книг его они не читали.

Встреча с действительностью, которую он ищет в окружающей его жизни, всегда радостна для писателя. Как ни странно это прозвучит, но Синявский нашел в лагере столь чаемую им свободу. Синявский – художник, творец мира, являющегося своим для Абрама Терца, который отнюдь не претендует на роль положительного героя. Синявского это обстоятельство не огорчает. «Лагерь для меня, если говорить высоким слогом, -- объясняет он Д. Глэду, -- это такая невероятная встреча с собственным народом, взятым в какой-то густоте всего самого лучшего и самого худшего. Там же есть и настоящие преступники: и убийцы, и те, кто сотрудничал с немцами, и прочее. И поэтому я вдруг почувствовал себя в стихии собственного народа, как одно из проявлений этой народной стихии. Тут Абрам Терц неожиданно обрел свою родную преступную, блатную почву под ногами. И очень обогатил в этом плане, я думаю, меня надолго. Я часто с благодарностью вспоминаю о лагере, хотя это была очень трудная пора»[134].

Синявского не раз упрекали в эстетизме, в предпочтении, которое отдавалось им эстетике перед этикой, в особенности, той, которая носит социальный – прагматический – характер. Спорить с этим не приходится, только не следует делать отсюда, как это нередко бывает, вывод о его недемократичности. Глубокий знаток и исследователь народного – в том числе в его современном изводе -- искусства, русской народной веры, Синявский воспринимает народную стихию как источник художественного творчества. С нею он встретился в лагере, который и воспринимается им не как бытовое пространство, а как жизненный материал, лежащий в основании искусства. Подчеркивая в беседе с Ф.Медведевым, что лагерь «обогатил его в эстетическом смысле как человека», он говорил: «Лагерь был для меня и интересным и самым страшным периодом жизни, что, конечно же, не означает, что для меня это была легкая жизнь. Люди гибнут, а я об эстетике рассуждаю. Но ведь говорю только за самого себя. Повторяю, как писателю мне было там интересно».[135] И буквально то же повторяет в беседе с П.Вайлем: «Лагерь для меня – это совершенно удивительное время. Для меня это совсем не наказание, даже какая-то награда. Хотя в личном, человеческом плане было очень тяжело, но, как писателю, мне лагерь очень много дал»[136]. И на позднее заданный П.Вайлем вопрос, удается ли ему сейчас смотреть на себя глазами лагерника, Синявский говорил: «Удается. Лагерь вспоминается часто. И когда теперь я встречаюсь с лагерными товарищами, мы все время смеемся. А вспоминаем ситуации не всегда забавные, порою жутковатые»[137].

Смех в этом случае может служить своеобразной компенсацией за пережитое за колючей проволокой. Или еще проще: при встрече с прошлым, с людьми оттуда вспоминается преимущественно хорошее, кошмары не то, чтобы забываются, -- ложатся на дно памяти. Впрочем, все это может оказаться лишь досужими домыслами. Важно другое: лагерю многим обязан не только писатель Абрам Терц, автор книг «Голос из хора» и «Мысли врасплох», но и литературовед Андрей Синявский, там создавший книгу «Прогулки с Пушкиным», первую главу книги «В тени Гоголя», которые порою заносят в разряд «фантастического литературоведения».

Представление о свободе как естественном, как воздух, условии существования человека – всякого человека, а не только писателя – лежит в основании и жизни, и творчества Синявского. Вот почему всякого рода запреты, нормы, диктуемые откуда-то со стороны (чаще всего – сверху) приказы и требования оказываются для него абсолютно неприемлемыми. Он защищает право человека на самореализацию, убежденный в том, что лишь так он может состояться как личность. И – да не покажется это странным – такого рода мысли приходят в голову лишенному свободы зэку. В «Голосе из хора» он записывает: «Откуда что берется? Вероятно, все дело в пространстве. Человек, открытый пространству, все время стремится вдаль. Он общителен и агрессивен, ему бы все новые и новые сласти, впечатления, интересы. Но если его сжать, довести до кондиции, до минимума, душа, лишенная леса и поля, восстанавливает ландшафт из собственных неизмеримых запасов»[138]. Речь в этом случае – о пространстве души, запасы которой, как выясняется, безмерны.

Вообще взаимоотношения пространства и времени в лагере оказываются существенно иными по сравнению с теми, как они воспринимаются на воле. «Лагерная жизнь, -- размышляет Синявский, -- в психологическом отношении похожа на вагон дальнего следования. Роль поезда исполняет ход времени, которое одним своим движением создает иллюзию осмысленности и насыщенности пустого существования. Чем бы ты ни занимался – “срок все равно идет”, и, значит, дни проходят недаром, целенаправленно и как бы работают на тебя и на будущее и уже за счет этого наполняются содержанием. (…) Я тихо бешусь, слыша постоянно: «”да куда вы торопитесь?”, “у нас так много времени – сколько лет впереди”, “почему вы не хотите развлечься?” Жить на иждивении у будущего не хочется. Но дело не во мне, а в странности всей ситуации, восполняющей отсутствие смысла жизни осмысленностью ее изживания. Иногда кажется, что в таком состоянии, поджидая, когда кончится срок, люди могут быть счастливее, чем в условиях свободы, но только не вполне осознали эту возможность»[139]. Время остановившееся и вместе с тем протекающее -- ситуация, не укладывающаяся в рамки привычных представлений и вместе с тем свойственная самой реальности. Как ни вспомнить здесь о фантастическом реализме. Мысль эта не оставляет Синявского: «Поскольку пространство здесь практически исчезает, а время стесняется препятствием на пути и норовит раздаться, убегая мыслью на много лет вперед, -- когда пробуждаешься, оно оказывается либо ближе, либо дальше, чем ты ожидал, оно запаздывает и перерастает себя, становясь и больше и меньше своих размеров»[140]. Смещение временных и пространственных координат служит одним из оснований новой эстетики – и поэтики, -- порождаемой самой действительностью.

Примечательно, что в лагере Синявский встретился с тем, что уже существовало в его сознании. Напомним его слова о встреченной им в лагере сказочной реальности, с которой – в ее фольклорном варианте -- он ранее был хорошо знаком. Но еще – о созданных им в долагерный период рассказах и повестях, где с поразительной точностью воссозданы обстоятельства и детали, относящиеся ко времени еще не пережитому им. В последнем слове на суде Синявский отнес к себе слова, произнесенные главным персонажем его рассказа «Пхенц». Повести «Суд идет» и «Любимов» тоже свидетельствуют о том, что свою судьбу он предсказал, более того – положил в основание сюжетов своих произведений. Пророчество – удел настоящих художников (разумеется, и мыслителей тоже), но здесь случай особый: писатель выстраивает текст по модели своей судьбы, а она управляет его жизнью. Так было с Пушкиным (он и в этом случае являет собою идеал), с Гоголем, с прошедшим через ужас каторги Достоевским. Имена эти возникают вовсе не для того, чтобы поставить имя Синявского в ряд русских гениев – это было бы попросту нелепо. Речь об удивительном законе, который существует в искусстве: текст порождается художником (прозаиком или поэтом) и в то же время руководит его судьбой: нарушение этого закона гибельно для художника.

Пребывание в лагере оказалось для Синявского важнейшим -- поворотным! – моментом в его творческой судьбе, потому что здесь подтверждение получили (буквально – материализовались) его представления не только о современной жизни, моделью которой является тюрьма, но и об эстетических отношениях искусства и действительности, выстраивающейся по его (искусства) законам. Как замечено В.Калмыковой, «…Художественные создания для него имели все атрибуты реальности и плюс к тому обладали некими качествами квази-реальности, делающие их чем-то большим, чем реальность » [141].

Судить о том, как жилось Синявскому в лагере -- как чувствовал он себя в заключении, какие работы выполнял, как относился к окружающим его зэкам, а они к нему, о чем размышлял во время работы, что читал и писал в свободное время, -- позволяют сотни (!) страниц текстов, выношенных там и получивших свободу раньше, чем их автор. Буквально так: как уже было сказано, заключенный Синявский имел право отправлять два письма в месяц. Сказать, что он использовал его сполна значит – не сказать ничего: в рамки привычных представлений о переписке разлученных – любящих друг друга – супругов они не укладываются. Здесь – и просто информация, о том, что случилось с ним в тот или иной день, и нежные признания (позднее изданный трехтомник назван очень точно – «Письма о любви»), и дорогие сердцу человека, оторванного от дома и близких, воспоминания, и просьбы прислать необходимые в быту предметы, а еще чаще – книги. Но самое главное – эти, объемом по десятку и более страниц каждое, письма свидетельствуют о том, что вырванный из обстановки, привычной для литературоведа, мыслителя, писателя, заключенный продолжает оставаться собой. Написанное там убеждает в том, что он отнюдь не утрачивает, говоря казенным языком, своей высокой квалификации. Иным оказывается открывающийся читателю (адресованные жене письма вбирали в себя наблюдения, размышления, тексты, которые – вместе – составляли книги, которые увидят свет после освобождения их автора) мир, иными – населяющие его люди (персонажи), их быт и нравы, наконец, -- язык, с которым не встретиться в академических кругах и библиотечных залах.

Подлинно происходит встреча с народом, которая определила судьбу, творческий облик Синявского, столь резко выделявшегося в кругу современных ему литераторов.

Предваряя книгу Синявского «127 писем о любви» вступительным словом, Л.Флейшман отметил: «Книга поражает и обстоятельствами создания и количеством написанного, но более всего – самим характером, масштабом и глубиной содержащихся в ней размышлений и идей. (…) Главная особенность этого «дневника» -- полное погружение в мир искусства и мир мысли, совершенно отстранившейся от общественных, “земных” забот и тревог»[142]. В самом деле, находящийся в лагере, т.е. мягко говоря, не в самых благоприятных для жизни условиях, человек просит -- и это естественно -- прислать ему зубной порошок, сигареты, кое-что из белья и пр., но еще (едва ли не в каждом письме) -- книги, книги, книги. При этом удивительна широта интересов зэка. Вот -- почти наудачу – одно из первых писем (от 8.04.66), где помещен список из 23 книг: от былин и «Иосифа Волоцкого» до Аполлинера и Байрона. Недоброжелатели Синявского (А.Солженицын, З.Шаховская и др.) позволяли себе усомниться в том, что он действительно работал, а не проводил дни в какой-нибудь (?) лагерной читальне. Синявский возражал княгине Шаховской, которая «в лагерях строгго режима, слава Богу не сидела, условия лагерного содержания не знает»[143].

Но это – с «того берега».

А вот – поздний отклик на тогда только изданную книгу, принадлежащий Н.Елисееву. Оставим в стороне неприкрытую неприязнь рецензента к автору «127 писем о любви» и к составителю упомянутой книги М.Розановой, его желание разглядеть в ней «”декадентский” ответ на представляющую ”народническую”, народолюбивую, социальную литературу», книгу Ю.Даниэля «Письма к друзьям». Здесь читателю напоминается, что Синявский был сыном эсера и отсюда делается вывод: «Он и в литературу, в искусство ушел, как его отец уходил в бомбисты. Это был тайный мир. Мир, четко отгороженный от повсюдной мерзости». Логика, прямо сказать, странная. А объясняется она резким неприятием позиции Синявского и издавшей его письма М.Розановой, действительно занявших – в России и эмиграции – позицию, «равно удаленную от кэгэбэшной жандармерии и диссидентской революционщины». Эту позицию можно принимать или не принимать, но почему бы не вспомнить о фразе (из рассказа «Пхенц»), которую Синявский в заключительном слове на суде назвал автобиографической: «Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться…». Так почему бы не признать за Синявским право быть «другим», не обвиняя его в «неприкрытой ярости» по адресу его «подельника» по судебному процессу, которому (Даниэлю) он потом, в некрологе, посвятит проникновенные слова.

Что может быть банальнее, чем неприятие одним литератором другого, резкие выпады в адрес «оппонента» в таком случае встречаются очень часто. Обычными при этом становятся передержки, передергивания, к которым так охотно прибегает Н.Елисеев. Синявский, как не раз уже было сказано, прожил свою жизнь в мире литературы – с этих позиций подходил он к окружающей его жизни, которая, конечно же, рамками литературы (искусства) не ограничивается. Но именно эта, определяющая в облике Синявского, черта оставляет У Н.Елисеева «впечатление – жуткое»: «Выясняется, что в мире для Синявского была только литература. Только! И все люди, его окружавшие, были нужны ему как помощники (или помощницы) в его литературной работе (или литературной игре) -- как вам это понравится. Если же не помощники и помощницы, то – материал, подручный и подсобный»[144]. Думается, нет необходимости ссылаться в этом случае на мнение тех, кто хорошо знал Андрея Синявского, искренне расположенного к людям, мягкого и доброго человека. И уж во всяком случае не относившегося к окружающим как к подсобному материалу, но охотно извлекая из всего (всех), с чем (с кем) он встречался все, что могло пригодится ему в литературной работе. Человек мягкий, добрый, даже застенчивый – таким запомнили его все, кому доводилось встречаться с ним. Но – оказывался неуступчивым, резким, отстаивая свои позиции, убеждения. Он, можно судить по сказанному (написанному), охотно выслушивал тех, кто стремился понять его, часто идущие вразрез с общепринятыми, суждения и оценки, но не собирался соглашаться с мнениями, основывавшимися лишь на авторитете оппонента, подкреплявшего свои слова отсылкой к общепринятому. К тому же такого рода «оппоненты» во время литературных баталий, как правило, не стеснялись в выражениях – самому Синявскому полемического задора было не занимать.

Он жил в литературе, а ее границы воспринимал как бесконечно широкие – столь же широкие как и границы (если можно в этом случае говорить о границах) жизни. Исходя из того, что каждый человек – личность (может быть, лучше сказать – индивидуальность), Синявский не обосабливался от людей, не замыкался в себе и, подчеркнем особо, не стремился возвышаться над ними. Тут опять-таки для писателя (вчера еще -- сотрудника академического института) важным оказался опыт пребывания в лагере – среди людского множества, представлявшего всю страну. В том числе и тех, к кому многие «на воле» относились свысока, а то и -- настороженно, боязливо. Живший до той поры преимущественно в мире книг, Синявский вместе с тем был художником, жадным до впечатлений. А еще более – до людей. Влюбленный в слово, он и лагерное сообщество воспринимал как некий хор, неустанно записывая звучащие в нем голоса. Сложившаяся в результате этих записей (фрагментами, отрывками и обрывками передававшаяся за колючую проволоку в письмах жене) книга так и называется «Голос из хора».

Прием не новый, но им самим используемый впервые – абсолютная свобода композиции, раскрепощенность на всех уровнях текста: жанра, композиции, стиля.

Здесь действительно звучит голос автора, с удивлением – радостно! – всматривающегося в то, что предстает его взору, вслушивающегося в это многоголосие. И еще – записывающего удивительно новые для него и читателя впечатления, но не ограничиваясь ими: многое в книге принадлежит тому, кто и за колючей проволокой остается ученым, мыслителем, круг интересов (в том числе, профессиональных) которого чрезвычайно широк.

Структура книги, наверное, могла быть охарактеризована как мозаичная, тексты, принадлежащие собственно автору, соединяются лишь логикой прихотливо развивающейся авторской мысли, принадлежащие обитателям лагеря речения вклиниваются сюда, по видимости, произвольно. Но это – первое – впечатление обманчиво, поверхностно: звучащий здесь хор трудно назвать стройным, но в его поразительном многоголосии каждый голос звучит отчетливо, добавляя еще одну яркую, выразительную краску в создаваемую автором картину. Это собрание разрозненных фрагментов организуется присутствием автора, который чувствует себя вполне своим в этой людской массе, разделяя с каждым из своих товарищей по несчастью выпавшее на его долю, и в то же время он и здесь живет своей жизнью, его право на это не подвергается сомнению солагерниками: заметим, что обращаются они к нему на «вы», часто – по имени – отчеству. Замечательно, что сказанное (и записанное здесь) высокообразованным человеком, который и в лагере продолжает размышлять о поэзии Мандельштама и Ахматовой, о том, чем «вызвана к жизни» “лесенка” в стихе Маяковского, о том, что «человек попадает в “ситуацию искусства”, подобно тому, как, родясь, попадают в ”ситуацию жизни”. Тогда для него все искусство, под каждым листком и стол и дом. Говорят: “Он что-то видит” (потому что художник). А что он видит? Только одно: все полно искусством». Признание это позволяет понять, как сказано Ахматовой, «из какого сора растут стихи, не ведая стыда»: и в лагере, где, казалось бы, искусству нет места – ан, нет: все полно им. Голосом Синявского сказано: «Мы пришли на землю для того, чтобы что-то понять. Что-то очень немногое, но крайне важное». А рядом записываются другие голоса: «Трудно, Господи. – А ты думал как?». «Сам инстинкт души говорит». Вот по памяти он восстанавливает «Робинзона Крузо», делая вывод: «Героя Дефо предохраняет от пошлости, а роман его от скуки – альтернатива жизни и смерти, производительности и одичания, между которыми колеблется судьба Робинзона». Отсюда следует вывод: «Книги нас манят к свободе, зовут в путь. Но как нам постараться выжить, никуда не уплывая, не сходя с места, в клетке, -- этому учит «Робинзон Крузо», самый полезный и жизнерадостный, самый добрый роман на свете». Те, кому принадлежат другие голоса, конечно же, о романе Дефо и думать не думают – они говорят о другом и по-другому: «Собачье мясо полезно лагерному человеку», «На воле человек тоже слабнет», «У меня только арматура осталась. И шкура»[145]. Но между его и их голоса явно перекликаются – впору говорить в этом случае о контрапункте: сказанное автором дополняется, казалось бы, не в лад с ним сказанным другими. Один лишь пример тому: «Бывший солдат – журналисту: «Я кровью за это платил, а вы писать хотите?! Неописуемость жизни. Бесстыдство литературы, всюду сующей нос. Как – о крови – пером?» Мысль о литературе, о ее взаимоотношениях с реальностью, взаимоотношениях слова и того, что за ним стоит или – точнее – что оно вбирает, находит завершенное выражение в этих нескольких словах. Или – трогательное: «Я за вас, А.Д., две свечки поставил – по шестьдесят копеек». Что здесь больше поражает – две поставленные во здравие солагерника свечки или упоминание об их цене?

Примечательно то обстоятельство, что о лагерной жизни в книге говорится мало, о том, как живут и работают в, мягко говоря, нелегких условиях, сказано, если и не вскользь, то – во всяком случае не на этом, вопреки ожиданию читателя, сосредоточено внимание автора. И это потому, что лагерь – место обитания А.Терца, художника по преимуществу, тогда как Синявский, не расстающийся с бумагой и карандашом (ручкой), остается литературоведом, предметом анализа для него становится мир литературы (искусства), который не противопоставлен окружающему, но является его частью и при том – важнейшей частью. Он, живя вместе со всеми, переживая то же, что и они, углубляется в свой, индивидуальный мир. И неверно было бы говорить о его (этого мира) замкнутости, ограниченности – столь широк круг интересов, размышлений находящегося в заключении ученого, столь велик его собственно научный потенциал. А, может быть, главное в том, что пребывание здесь – в лагере, на тяжелых работах, среди людей, мягко говоря, интеллектуально неразвитых – не подавляет творческую энергию, не вызывает чувства неприятия этого мира. Удивительно устроен человек: одному и в раю со всеми его прелестями чего-то не хватает, другой и в лагере находит себя и потому способен «писать фразами, пространными как рыдания, и покрыть долготу дней протяженностью текста».

Книга открывается словами: «Я буду говорить прямо, потому что жизнь коротка». Говорить прямо значит -- говорить о главном. О смысле и назначении искусства («искусство всегда более-менее импровизированная молитва»), о силе поэтического слова, вовсе не сводящейся к красочности, образности («точное слово в современной поэзии – остаточная магия: требуется имя вызвать и заклясть им кого-то, чтобы появился предмет»), о том, что делает речь «душистой или лучистой» («чтобы фраза дышала тайным восторгом, азартом»), о высшей природе творчества («Писать нужно так, чтобы сначала, с первых абзацев, отрезать себе путь к отступлению и жить уже по закону предложенного сцепления слов, как единственного пространства, которое ты имеешь в наличии … Творчество – это отчаянная постановка вопроса: жить или не жить?»). Говорить о Мандельштаме («удивительны в нем при нелюбви к философствованию чувство космической осмысленности бытия и – обжитости мироздания при собственной бездомной беспомощности»), об Ахматовой («…Поэзия Ахматовой похожа на пруд или на зеркало, в котором все кажется менее реальным, но более выпуклым, чем в действительности»[146]), стремясь выявить суть.

Но говорить прямо значит еще – говорить о своем: текст наполняется исповедальным смыслом, без оглядки на какие бы то ни было – чужие – мнения и оценки, естественное игнорирование идеологических постулатов. Здесь открывается личностное, индивидуальное в авторе. Не стоит смешивать индивидуальное с индивидуалистическим: текст убеждает в том, что он принадлежит человеку инакомыслящему, не считающемуся со стереотипами. Но – живущему в мире, где реальными являются законы искусства, культуры, религии, и мир этот чрезвычайно широк.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...