Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Упражнения в усвоении материала 8 глава




— Нет, не забыл. Знаешь, Алеша, ты не смейся, я когда-то сочинил поэму, с год назад. Если можешь потерять со мной еще минут десять, то я бы ее тебе рассказал?

— Я очень слушаю, — произнес Алеша.

— Поэма моя называется «Великий инквизитор», вещь нелепая, но мне хочется тебе ее сообщить. У меня на сцене является Он; правда, Он ничего и не говорит в поэме, а только появляется и проходит.

«Пятнадцать веков уже минуло тому, как Он дал обетование придти во царствии своем, пятнадцать веков, как пророк Его написал: «Се гряду скоро». И вот Он возжелал появиться хоть на мгновенье к народу — к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему Его народу.

Действие у меня в Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию в стране ежедневно горели костры и сжигали злых еретиков. По безмерному милосердию своему, Он проходит еще раз между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад. Он появился тихо, незаметно, и вот все — странно это — узнают Его. Народ непобедимою силой стремится к Нему, окружает Его, нарастает кругом Него, следует за Ним. Он молча проходит среди них с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка. «Он воскресит твое дитя», — кричат из толпы плачущей матери. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» — «и восста девица». Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу.

В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал великий инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск. Он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера перед народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он все видел, он видел, как поставили гроб у ног Его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит густые седые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на Него руки и уводят Его. Толпа моментально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо.

Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в ней. Настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в лицо Его. Наконец, тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит ему:

— Это Ты? Ты? — Но, не получая ответа, быстро прибавляет:

— Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать? Я слишком знаю, что Ты скажешь. Да Ты и права не имеешь ничего прибавить к тому, что уже сказано Тобою прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и Сам это знаешь.

Свобода их веры Тебе была дороже всего еще тогда, полторы тысячи лет назад. Не Ты ли так часто тогда говорил: «Хочу сделать вас свободными». Но вот Ты теперь увидел этих «свободных» людей, — прибавляет вдруг старик с вдумчивой усмешкой. — Да, это дело нам дорого стоило, — продолжает он, строго глядя на Него, — но мы докончили, наконец, это дело во имя Твое. Пятнадцать веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено и кончено крепко. Ты не веришь, что кончено крепко? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ли Ты желал, такой ли свободы?

Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия, — продолжает старик, — великий дух говорил с Тобой в пустыне, и нам передано в книгах, что он будто бы «искушал» тебя. Так ли это? И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил Тебе в трех вопросах, и что Ты отверг, и что в книгах названо «искушениями»? В этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человеческая и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле.

Реши же сам, кто был прав: Ты или тот, который тогда вопрошал Тебя? Вспомни первый вопрос; хоть и не буквально, но смысл его тот: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отымешь руку свою и прекратятся им хлебы Твои».

Но Ты не захотел лишить человека свободы и отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного победит Тебя дух, и все пойдут за ним! Знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против Тебя и которым разрушится храм Твой.

Все же Ты бы мог на тысячу лет сократить страдания людей. О, никогда, никогда без нас они не накормят себя! Никакая наука не даст им хлеба, пока они будут оставаться свободными, но кончится тем, что они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас». Поймут, наконец, сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать — так ужасно им станет под конец быть свободными!

Вот что значил этот первый вопрос в пустыне, и вот что Ты отверг во имя свободы, которую поставил выше всего. А между тем в вопросе этом заключалась великая тайна мира сего. Приняв «хлебы», Ты бы ответил на всеобщую и вековечную тоску человеческую как единоличного существа, так и целого человечества вместе — это: «пред кем преклониться?»

Нет заботы беспрерывное и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним преклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтобы непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга.

Ты знал, Ты не мог не знать эту основную тайну природы человеческой, но Ты отверг единственное абсолютное знамя, которое предлагалось Тебе, чтобы заставить всех преклониться пред Тобою бесспорно, — знамя хлеба земного, и отверг во имя свободы и хлеба небесного.

Взгляни же, что сделал Ты далее. И все опять во имя свободы!

Говорю Тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть.

С хлебом Тебе давалось бесспорное знамя: дашь хлеб, и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба, но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо Тебя — о, тогда он даже бросит хлеб Твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть. В этом Ты был прав. Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его все были хлебы1.

Но Ты забыл, что спокойствие и даже смерть человеку дороже свободного выбора между добром и злом! И вот вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — Ты умножил ее свободу и обременил ее мучениями царство человека вовеки. Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный тобою. Но неужели Ты не подумал, что он отвергнет же, наконец, и оспорит даже и Твой образ и Твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора? А между тем то ли предлагалось Тебе?

Есть три силы, единственные три силы на земле, могущие навеки победить и пленить совесть этих слабосильных бунтовщиков, для их же счастья, — эти силы: чудо, тайна и авторитет. Так ли создана природа человеческая, чтобы отвергнуть чудо и в такие страшные моменты жизни, моменты самых страшных основных и мучительных душевных вопросов своих оставаться лишь со свободным решением сердца? Но Ты не знал, что чуть лишь человек отвергнет чудо, то тотчас отвергнет и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. И так как человек оставаться без чуда не в силах, то насоздает себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником. Ты не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим.

Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал2. Столь уважая его, Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него и потребовал, — и это кто же, Тот, Который возлюбил его более самого Себя! Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и гордится, что он бунтует? Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого им стоить. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Неспокойство, смятение и несчастие — вот теперешний удел людей после того, как Ты столь претерпел за свободу их!

Вот мы и учим их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете.

И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо, и что с сердец их снят, наконец, столь страшный дар, принесший им столько муки. Мы объявили себя царями земными. Мы станем кесарями и тогда уж подумаем о всемирном счастии людей.

А между тем Ты мог бы еще и тогда взять меч кесаря. Зачем Ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, Ты восполнил бы все, чего ищет человек на земле: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться, наконец, всем в бесспорно общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей.

Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но, чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей1.

У нас все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе Твоей, повсеместно. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудесами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: «Да, вы были правы, спасите нас от себя самих»2.

Получая от нас хлебы, конечно, они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берем у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более чем самому хлебу, рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни! Слишком, слишком оценят они, что значит, раз навсегда подчиниться! Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами — всё судя по их послушанию — и они будут нам покоряться. Самые мучительные тайны их совести — всё, всё понесут они нам, и мы все разрешим, и они поверят нашему решению, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного.

То, что я говорю Тебе, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю тебе, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за то, что пришел нам мешать. Dixi1.».

 

III

 

История человеческой глупости во множестве ее проявлений (самохвальства, головотяпства, шапкозакидательства, жестокости, бессовестности, изуверства и т.п.) представляет собой ценный компонент содержания образования. История глупости, усвоенная правильно, т.е. с болью, с прискорбием, с сочувствием, со спасительным страхом, вносит вклад в профилактику безответственности, легкомыслия, заблуждений, самонадеянности. Она учит учиться на уже совершенных ошибках.

Новым поколениям необходимо знать достоверно орудия, способы, инструменты самоуничтожения человечества — глупость, невежество, жадность, недальновидность. Пуще всего на свете им полезно распознавать многоликую глупость и отвергать ее искушения. Так, для профилактики деспотизма важно, чтобы люди увидели самоубийственную глупость в беспомощном начальстволюбии, в отвращении к самоуправлению, в надеждах на «князя, который нам все мигом предоставит».

На фронтоне школы следовало бы начертать: «Нет глупости горше, чем глупость!»

Педагогически значимая история глупости включает в себя добровольное рабство как едва ли не самое огорчительное и самое разрушительное из человеческих заблуждений, теснейшим образом сопряженное с невежеством и ленью. Когда массы не имеют доступа к высокому образованию, когда воспитание не помогло преодолеть им страх перед свободой, человеческое общежитие становится добычей тиранов. Современные деспотии эксплуатируют человеческую глупость более эффективно, чем какие-либо из древних государств Востока, поскольку вооружены мощными технологиями Большой Лжи.

Для педагога важно внимательно присмотреться к психологическим механизмам наступления тоталитарного государства на личность. Сделаемте это с помощью М.Е Салтыкова-Щедрина и Эли Визеля.

История города Глупова

 

Давно уже имел я намерение написать историю какого-нибудь города (или края), но разные обстоятельства мешали этому предприятию. Преимущественно же препятствовал недостаток в материале, сколько-нибудь достоверном. Ныне, роясь в глуповском городском архиве, я случайно напал на довольно объемистую связку тетрадей, носящих общее название «Глуповского летописца», и, рассмотрев их, нашел, что они могут служить немаловажным подспорьем в деле осуществления моего намерения.

В видах предотвращения злонамеренных толкований, издатель считает своим долгом оговориться, что весь его труд в настоящем случае заключается только в том, что он исправил тяжелый и устарелый слог «Летописца» и имел надлежащий надзор за орфографией, нимало не касаясь самого содержания летописи.

Намерение «Летописца» — изобразить преемственно градоначальников, в город Глупов от российского правительства в разное время поставленных. Родной наш город Глупов, производя обширную торговлю квасом, печенкой и вареными яйцами, имеет три реки и, в согласность древнему Риму, на семи горах построен. Разница в том только состоит, что в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие, Рим заражало буйство, а нас — кротость, в Риме бушевала подлая чернь, а у нас — начальники.

О корени происхождения глуповцев

 

Был в древности народ, головотяпами именуемый, по соседству с которым жило множество независимых племен. Ни вероисповедания, ни образа правления эти племена не имели, заменяя все это тем, что постоянно враждовали между собой. Заключали союзы, объявляли войны, мирились, клялись друг другу в дружбе и верности, когда же лгали, то прибавляли «да будет мне стыдно» и были наперед уверены, что «стыд глаза не выест». Таким образом, взаимно разорили они свои земли, взаимно надругались над своими женами и девами и очень гордились тем, что радушны и гостеприимны. Но когда дошли до того, что ободрали на лепешки кору с последней сосны, головотяпы впервые взялись за ум. Нет порядку, да и только. Тогда надумали искать себе князя.

— Он нам все мигом предоставит, — говорил старец Добромысл, — он и солдатов у нас наделает и острог, какой следовает, выстроит! Аида, ребята!

Шли они сначала все ельничком да березничком, потом чашей дремучею, потом перелесочком, да и вышли прямо на полянку, а посередь той поляночки сам князь сидит.

— Что вы за люди? и зачем ко мне пожаловали? — обратился к ним князь.

— Мы головотяпы! нет нас на свете народа мудрее и храбрее! Мы даже кособрюхих и тех шапками закидали! — хвастали головотяпы. — А пришли к твоей княжеской светлости вот что объявить: много мы промеж себя убийств чинили, много друг дружке разорении и надругательств делали, а все правды у нас нет. Иди и володей нами!

Тогда князь выпучил глаза и воскликнул:

— Несть глупости горшия, яко глупость!

И прибыв собственною персоною в Глупов и возопи:

— Запорю!

С этим словом начались исторические времена.

Сказание о шести градоначалъницах

Едва простыл след рассыльного, увезшего самозванцев, едва узнали глуповцы, что они остались совсем без градоначальника, как, движимые силою начальстволюбия, немедленно впали в анархию.

Анархия началась с того, что глуповцы собрались вокруг колокольни и сбросили с раската двух граждан: Степку да Ивашку. Потом пошли к модному заведению француженки, девицы де-Сан-Кюлот (в Глупове она была известна под именем Устиньи Протасьевны Трубочистихи) и, перебив там стекла, последовали к реке. Тут утопили еще двух граждан: Порфишку да другого Ивашку, и, ничего не доспев, разошлись по домам.

Между тем измена не дремала. Явились честолюбивые личности, которые задумали воспользоваться дезорганизацией власти для удовлетворения своим эгоистическим целям. И, что всего страннее, представительницами анархического элемента явились на сей раз исключительно женщины.

Первая, которая замыслила похитить бразды глуповского правления, была Ираида Лукинишна Палеологова, бездетная вода непреклонного характера. Жила одна уединенно, питаясь скудной пищей, отдавая в рост деньги и жестоко истязуя четырех своих крепостных девок.

Дерзкое свое предпрятие она, по-видимому, зрело обдумала. Во-первых, она сообразила, что городу без начальства ни на минуту оставаться невозможно, затем не мало предвещало ей хорошего и то обстоятельство, что покойный муж ее, бывший винный пристав, однажды, за оскудением, исправлял где-то должность градоначальника. «Сообразив все сие, — говорит «Летописец», — злоехидная оная Ираидка начала действовать».

Не успели глуповцы опомниться от вчерашних событий, как Палеологова, воспользовавшись тем, что помощник градоначальника со своими приспешниками засел в клубе в бостон, извлекла из ножен шпагу покойного винного пристава и, напоив для храбрости троих солдат из местной инвалидной команды, вторглась в казначейство. Оттоль, взяв в плен казначея и бухгалтера, а казну обокрав, возвратилась в дом свой. Причем бросала в народ медными деньгами, а пьяные ее подручные восклицали: «вот наша матушка! теперь нам, братцы, вина будет вволю!»

Когда на другой день помощник градоначальника проснулся, все уже было кончено. Он из окна видел, как обыватели поздравляли друг друга, лобызались и проливали слезы. Но в то время, когда Ираидка беспечно торжествовала победу, неустрашимый штаб-офицер не дремал и, руководствуясь пословицей: «выбивай клин клином», научил некоторую авантюристку, Клемантинку де-Бурбон, предъявить свои права. Права эти заключались в том, что отец ее, Клемантинки, кавалер де-Бурбон, был некогда где-то градоначальником и за фальшивую игру в карты от должности той уволен. Сверх сего новая претендентша имела высокий рост, любила пить водку и ездила верхом по-мужски. Без труда склонив на свою сторону четырех солдат местной инвалидной команды, эта бездельная проходимица овладела умами почти мгновенно. Опять шарахнулись глуповцы к колокольне, сбросили с раската Тимошку да третьего Ивашку, потом пошли к Трубочистихе и дотла разорили ее заведение, потом шарахнулись к реке и там утопили Прошку да четвертого Ивашку.

Клемантинка двинулась к дому, в котором укрепилась Ираидка. Произошло сражение; Ираидка защищалась целый день и целую ночь, искусно выставляя вперед пленных казначея и бухгалтера.

Однако к утру следующего дня Ираидка стала ослабевать и, собрав награбленные в казне деньги, в виду всех взлетела на воздух вместе с казначеем и бухгалтером.

Утром помощник градоначальника видел, как обыватели вновь поздравляли друг друга, лобызались и проливали слезы. Но известия о назначении нового градоначальника все еще не получалось.

Между тем дела в Глупове запутывались все больше и больше. Явилась третья претендентша, ревельская уроженка Амалия Карловна Штокфиш, которая основывала свои претензии единственно на том, что она два месяца жила у какого-то градоначальника в попмадуршах. Опять шарахнулись глуповцы к колокольне, сбросили с раската Семку и только что хотели спустить туда Ивашку, как были остановлены именитым гражданином Силой Терентьевичем Пузановым.

— Атаманы-молодцы! — говорил Пузанов: — однако ведь мы таким манером всех людишек перебьем, а толку не измыслим!

— Правда! — согласились опомнившиеся атаманы-молодцы.

— Стой! — кричали другие. — А зачем Ивашко галдит? галдеть разве ведено?

Пятый Ивашко стоял ни жив ни мертв перед раскатом, машинально кланяясь на все стороны.

— Стойте, атаманы-молодцы! — вновь возвысил голос Пузанов: — пойдем челом бить к начальству!

— А к какому тя черту начальству понесет? — завопила толпа: Раидку-то разве не видел, как улетела?

В это время к толпе подъехала на белом коне девица Штокфиш, сопровождаемая шестью пьяными солдатами, которые вели взятую в плен беспутную Клемантинку. Штокфиш была полная белокурая немка, с высокою грудью, с румяными щеками и с пухлыми, словно вишня, губами. Толпа заволновалась.

— Ишь, толстомясая! пупки-то нагуляла! Ишь, у тя жорнов-то разнесло! — раздалось в разных местах.

Но Штокфиш, очевидно, заранее взвесила опасности своего положения и поторопилась отразить их хладнокровием.

— Выкатить им три бочки пенного! — воскликнула неустрашимая немка, обращаясь к солдатам, и не торопясь выехала из толпы.

— Вот она! вот она, матушка-то наша Амалия Карловна! теперь, братцы, вина у нас будет вдоволь! — гаркнули атаманы-молодцы вслед уезжающей.

В этот день весь Глупов был пьян, а больше всех пятый Ивашко. Беспутную Клемантинку посадили в клетку и вывезли на площадь; атаманы-молодцы подходили и дразнили ее. Некоторые, более добродушные, потчевали водкой, но требовали, чтобы она за это откинула какое-нибудь коленце.

Между тем измена не дремала. В ветхом деревяном домике в Глупове жила Анелия Алоизиевна Лядоховская, которая не имела никаких прав на название градоначальнической помпадурши, но тоже была однажды призываема к градоначальнику. Этого последнего обстоятельства совершенно достаточно было, чтобы выставить новую претендентшу и сплести новую интригу.

Своеволие глуповцев дошло до пределов неслыханных. Мало того, что они в один день сбросили с раската и утопили в реке целые десятки излюбленных граждан, но на заставе остановили ехавшего по казенной подорожной чиновника.

— А ведь он, курицын сын, небось, от Клемантинки подослан! волоките его на съезжую! — кричали атаманы-молодцы.

Напрасно протестовал и сопротивлялся приезжий, напрасно показывал какие-то бумаги, народ ничему не верил и не выпускал его.

— Нам, брат, этой бумаги целые вороха показывали — да пустое дело вышло! а с тобой нам ссылаться не пригоже, потому ты, и по обличью видно, беспутной оной Клемантинки лазутчик! — кричали одни.

— Что с ним по пустякам лясы точить! в воду его — и шабаш! — кричали другие.

Несчастного чиновника увели в съезжую избу и отдали за приставом.

К вечеру полил такой сильный дождь, что улицы Глупова сделались на несколько часов непроходимыми. Благодаря этому обстоятельству ночь минула благополучно для всех, кроме злосчастного приезжего чиновника, которого, для вернейшего испытания, посадили в темную и тесную каморку, исстари носившую название «большого блошиного завода» в отличие от малого завода, в котором испытывались преступники менее опасные.

«Толстомясая немка», обманутая наружною тишиной, сочла себя вполне утвердившейся и до того осмелилась, что вышла на улицу без провожатого и начала заигрывать с проходящими. Впрочем, к вечеру она, для формы, созвала опытнейших городских будочников и открыла совещание. Будочники единогласно советовали: первое, беспутную оную Клемантинку, не медля, утопить, дабы не смущала народ и не дразнила; второе, помощника градоначальника и стряпчего пытать и, в-третьих, штаб-офицера, сыскав, представить. Но таково было ослепление этой несчастной женщины, что она слышать не хотела о мерах строгости и даже приезжего чиновника велела перевести из большого блошинного завода в малый.

Но торжество «вольной немки» приходило к концу само собой. Ночью, едва успела она сомкнуть глаза, как услышала на улице подозрительный шум и сразу поняла, что все для нее кончено. В одной рубашке, босая, бросилась она к окну, чтобы, по крайней мере, избежать позора и не быть посаженной, подобно Клемантинке, в клетку, но было уже поздно. Немка Лядоховская, «разъярившись неслыханно», требовала к ответу. Решено было запереть Амальку в одну клетку с беспутною Клемантинкой.

«Ужасно было видеть, — говорит «Летописец»: — как оные две беспутные девки от третьей, еще беспутнейшей, друг другу на съедение отданы были! Довольно сказать, что к утру на другой день в клетке ничего, кроме смрадных их костей, уже не было!»

Проснувшись, глуповцы с удивлением узнали о случившемся, но и тут не затруднились. Опять все вышли на улицу и стали поздравлять друг друга, лобызаться и проливать слезы. Некоторые просили опохмелиться.

Но к полудню слухи сделались еще тревожнее. События следовали за событиями с быстротою неимоверною. В пригородной солдатской слободе объявилась еще претендентша, Дунька-толстопятая, а в стрелецкой слободе такую же претензию выставила Матрена-ноздря. Обе основывали свои права на том, что и они не раз бывали у градоначальников «для лакомства». Таким образом, приходилось отражать уже не одну, а разом трех претендентш.

Глуповцы просто обезумели от ужаса. Опять все побежали к колокольне, и сколько тут было перебито и перетоплено тел народных — того даже приблизительно сообразить невозможно. Началось общее судьбище, всякий припоминал про своего ближнего всякое, даже такое, что тому и во сне не снилось, и так как судоговорение было краткословное, то в городе только и слышалось: шлеп-шлеп-шлеп! К четырем часам пополудни загорелась съезжая изба! глуповцы кинулись туда и оцепенели, увидев, что приезжий из губернии чиновник сгорел весь без остатка. Опять началось судьбище! Стали доискиваться, из чьего воровства произошел пожар, и порешили, что пожар произведен сущим вором и бездельником пятым Ивашкой. Вздернули Ивашку на дыбу, требуя чистосердечного во всем признания, но в эту самую минуту в пушкарской слободе загорелся тараканий малый заводец, и все шарахнулись туда, оставив пятого Ивашку висящим на дыбе. Зазвонили в набат, но пламя уже разлилось рекой и перепалило всех тараканов без остачи. Тогда поймали Матрену-ноздрю и начали вежливенько топить ее в реке, требуя, чтобы она сказала, кто ее, сущую бездельницу и воровку, на воровство научил, и кто в том деле ей пособлял? Но Матренка только пускала в воде пузыри, а сообщников и пособников не выдала никого.

Среди этой общей тревоги об шельме Анельке Лядоховской совсем позабыли. Видя, что дело ее не выгорело, она под шумок снова переехала в свой заезжий дом, как будто за ней никаких пакостей и не водилось. Оставалась одна толстопятая Дунька, но с нею совладать было решительно невозможно.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...