16. Виктор Гюго. Открытое письмо к французскому правительству с призывом не выдавать Л. Гартмана (27 февраля 1880 г.). «Исповедь»
16. Виктор Гюго
Открытое письмо к французскому правительству с призывом не выдавать Л. Гартмана (27 февраля 1880 г. ) Вы – правительство лойальное. Вы не можете выдать этого человека. Между вами и им – закон, а над законом существует право. Деспотизм и нигилизм – это два чудовищные вида одного и того же действия, действия политического. Законы о выдаче останавливаются перед политическими деяниями. Всеми народами закон этот блюдется. И Франция его соблюдет. Вы не выдадите этого человека. Виктор Гюго.
17. Г. Д. Гольденберг [278]
«Исповедь» Друзья, приятели, товарищи, знакомые и незнакомые честные люди всего мира! Вам, честные люди, я посвящаю свой труд, пред вами я хочу исповедываться, вашему суду я отдаю себя и вам, честные люди, я хочу рассказать, передать те причины, те обстоятельства, те думы, чувства и мысли, которые появились у меня во время тюремного заключения и которые вынудили меня сделать то, что я уже сделал, т. е. раскрыть всю организацию, указать всех главных и не главных деятелей, познакомить правительство с настоящим движением и причинами, вызвавшими это движение. Я не буду столь дерзок и нахален, чтобы утверждать, что вы меня оправдаете, т. е. что вы скажете, что следовало сделать то, что я сделал; нет, я только желаю доказать вам, что я в своих побуждениях не руководствовался ни узко эгоистическими целями, ни верноподданническими чувствами. В первом случае я бы был подлецом, день рождения которого должен бы был проклясть весь мир, а во втором случае глупейшим из людей. Ничего подобного не было; а руководствовался я, главным образом, любовью к товарищам, желанием спасти всех от многих страданий, а некоторых от смертной казни; я хотел только как можно скорее освободить молодежь и все общество от того тяжкого и ужасного положения, в котором они находятся теперь; я хотел, чтобы то лучшее будущее, которое несомненно должно быть и будет, настало, во‑ первых, как можно скорее, а во‑ вторых, чтобы было как можно меньше жертв, чтобы не проливалась дорогая для всех нас и России молодая кровь; я хотел спасти правительство от новых преступлений, чтобы правительство не говорило, что оно вынуждено прибегнуть к крайним мерам, чтобы водворить тишину и спокойствие; я ему хотел дать возможность прийти к этому без жертв и без кровопролития. Вот чего, честные люди, я хотел. […]
Повторяю, я не уверен в том, чтобы вы вполне согласились со мною, чтобы вы сказали: «да, иного выхода не было и нужно было это сделать»; нет, я только желаю, чтобы вы уверились в чистоте моих побуждений, и при таком только условии я надеюсь избегнуть того несчастия, которое мне угрожает в вашем приговоре. […] Впрочем, читайте и судите. Желая, чтобы вы имели ясное понятие обо мне с того хоть дня, как я был арестован, я должен вас познакомить с целым рядом моих действий во время заключения. […] Я не сожалею, конечно, о том, что я убил кн. Кропоткина[279], ибо не могу я сожалеть о том, что я так чувствителен к людским страданиям, что имею такое высокое понятие о человеческом достоинстве, что для меня так дороги интересы партии и жизнь товарищей. […] Но не сожалея обо всем этом, я не могу не сожалеть об одном: зачем я был так наивен и так сильно верил в нравственные силы русского общества, зачем я бросал бисер и посвящал ему то, что писалось не чернилами, а кровью сердца моего; зачем я думал, что русское общество и пресса способны, как нечто целое, постоять за свои интересы и отстоять жизнь и свободу своих сыновей, дочерей и т. д. Теперь я уж не так думаю; теперь я думаю, что русское общество не общество людей, а стадо баранов; теперь я думаю, что русская пресса и общество не способны поднять даже конституционное знамя, обзавестись своим органом и т. д. Теперь я убедился, что русское правительство могло бы еще двести лет наслаждаться полным спокойствием, если бы не единственная, к сожалению, у нас в России, организованная партия соц[иально]‑ рев[олюционная], и думаю, что оно будет наслаждаться этим спокойствием, если ему удастся уничтожить эту партию; удастся ли – покажет будущее, но я от такого общества и от такого правительства совершенно отрекаюсь и говорю, что одно из двух: или я не от мира сего, или же они не от мира сего. […]
До генваря месяца[280] все шло хорошо, без мучительных дум и терзаний. В это время я узнаю, что в Питере взяты две типографии и захвачено много народа, что было одно самоубийство, причем почему‑ то полагалось, что убит был Дейч*. С этого‑ то обстоятельства у меня начинается самый тяжкий период тюремного заключения, период тяжких дум, терзаний, мучительных мыслей, период какой‑ то боязни за всех и за все, за всю революционную партию, за фракцию «террористов», за всю молодежь, за все общество, за настоящее и за будущее. Система одиночного заключения, как все дурное на свете, имеет и свою хорошую сторону. Эта сторона заключается в том, что человек беспрепятственно, без, так сказать, постороннего вмешательства, беспристрастно, не волнуясь текущими событиями, может думать и думать совершенно свободно. Занявшись этим, я прихожу к самым печальным выводам. Я оглядываюсь назад, охватываю все то, что до сего времени сделано всей социально‑ революционной партией вообще и фракцией «террористов» в особенности, весь тот тяжкий, кровавый путь, по которому она прошла, все усилия, мучения, страдания и преследования, охватывая, говорю я, все это, я нахожу, что ни тут, ни там, ни в народе, ни в обществе, ни среди молодежи, одним словом, нигде ничего не сделано, а между тем борьба идет и борьба самая тяжкая, люди гибнут и гибнут без конца, гибнут в казематах, гибнут в Восточной Сибири и, наконец, гибнут уже на виселицах. […] Нужны были целые столетия для того, чтобы выдвинулась та политическая партия, которую мы видим теперь, и достаточно года еще такого систематического преследования, чтобы все было вырвано с корнем, чтобы вопрос о свободе заглох, по крайней мере, на десять лет. С этим должны согласиться, если примут во внимание то обстоятельство, что наша русская политическая партия – есть партия исторически молодая, юная, несформировавшаяся, неопытная. Что правительственный террор вызван нами – в этом сомневаться нечего, и, вот, рассмотревши влияние террора на некоторых из молодежи, я нашел, что он влияет страшно развращающим образом, я увидел, что большая часть шпионов появилась у нас именно в 1879 году, т. е. когда правительство стало терроризировать, и, пересмотревши все процессы за 1879 г., я нашел, что везде в каждом процессе – то один, то несколько шпионов. […]
Я рассмотрел все те условия, которые породили у нас социализм, и ту форму, которую он у нас принял. Рассмотревши это, я понял, что условия для развития социализма у нас были крайне печальны, что при свободе слова и свободном обсуждении этого вопроса социальная идея, как самое святое, чистое и гуманное учение, не охватила бы собою всю молодежь, она бы не была столь непонятна, не была бы столь общедоступна, к этому движению не пристала бы всякая сволочь. […] Я лично смотрю на социализм, как я уже раньше сказал, как на новое учение, которое впоследствии должно будет занять место религии, и с господства этой новой религии на земле начнется новая эра. Это учение, по‑ моему, сперва должно сделаться достоянием избранных, а затем, приняв известную форму, должно сделаться учением общим. […] Я не ставлю вопроса – можем ли мы и способны ли мы жить социальной жизнью. Это – доводы тех пошлецов, которые не способны даже жить той честной, мученической жизнью, которой живем мы; пусть они хоть один месяц поживут так, как мы живем годами, и тогда они поймут, что значит сила воли, энергия и преданность идее. Если мы не способны и не можем жить социальной жизнью, то, во‑ первых, потому, что таковы внешние условия, а, во‑ вторых, принципы социализма не сделались господствующими принципами воспитания и политического развития нашего. Но когда этот золотой век настанет, о! тогда мы сделаемся и добрыми, и гуманными, и цивилизованными, и честными, – тогда будет господство народа, народных интересов и общее счастие на земле. […]
Я понял, что тот момент, который переживает социальная партия теперь, – момент переходной. Все моменты переходные – скажут мне. Да, я согласен, что в силу вечного движения все моменты, все фазисы переходные, но тут‑ то, именно, является следующее соображение: раз и наш момент переходный, то нельзя ли пережить его как можно скорее. […] Также несомненно то, что у общества есть свой идеал, есть свои стремления и желания: все это можно выразить в одном слове «конституция». И, вот, когда идеал конституции осуществится, а это, должно быть, будет скоро, то тогда непременно должна быть борьба между социальной партией и конституционной, борьба будет посредством слова и печати. Должно признать, что на стороне конституции вся высшая интеллигенция, на той стороне больше развития, знаний и науки, на нашей же одни только голые принципы, «одна душа», «одно сердце», так что я, возвращаясь к тому, что раньше сказано было мной об отсутствии знаний среди социальной партии, спрашиваю – с каким орудием выступим мы в этой борьбе, каким образом мы им докажем и заставим признать, что конституция не есть высшая форма правления, что самой справедливой и благоразумной следует считать ту форму, где господствуют интересы народные, а не привилегированных классов. Другое дело при монархии: там силе выставляешь силу, насилию отвечаешь насилием. […] В особенности на меня повлиял взрыв 5 февраля[281]. Может быть, мой страх, моя боязнь неосновательны. Но, судя по результатам 2 апреля[282], мы можем уж судить о том, что должно быть после этих взрывов: чем дальше, тем больше, – чем больше казней, тем больше оппозиции. Но также известно, что систематическая оппозиция вызывает систематический деспотизм, и где выход из этого проклятого положения – я не знаю. […] Кроме того мне страшно было сознавать, что правительство решилось прежде добить нас, а после уже, шагая по нашим трупам, добраться до тех реформ, которые оно должно будет дать уж для того одного, чтобы поддержать свой кредит. […] Присматриваясь к политическим движениям, можно заметить следующее явление: каждое движение влечет за собою больше жертв, чем бы это необходимо было на самом деле, а это происходит вследствие того, что везде люди поддаются страсти и гневу, и это именно обстоятельство пожирает и поглощает больше людей, чем при том условии, если б воюющие стороны старались отделываться от этого. Устранить же это, т. е. дать правительству действовать под влиянием страстей и увлечения, можно было только таким образом, чтобы представить ему, во‑ первых, размеры движения, показать ему, что опасность для него совсем не столь велика, а, во‑ вторых, – показать ему, чего именно люди хотят, к чему стремятся и из‑ за чего и для чего они убивают людей. Я глубоко сомневаюсь в том, чтобы все бывшие до сих пор политические процессы мог ли выяснить правительству все цели этого движения. Навряд ли что‑ нибудь дал, например, процесс покойного Осинского*, Чубарова* и т. д., а это вследствие того, что нет той цельности, стройности и систематичности, которые в подобных же случаях необходимы. Создавши же целый процесс, где существует единая организация и единый образ действия, можно выяснить таким путем, как обществу, так и правительству, в чем именно заключается это движение, и заставить его подумать об этом. На это у меня еще больше шансов было потому, что всеми политическими делами заведует не Тотлебен* и не Чертков*, а граф Лорис‑ Меликов*, и именно назначение его начальником Верховной распорядительной комиссии подсказало мне, что теперь более чем когда‑ либо является удобная минута такого воздействия на правительство. Что Лорис‑ Меликов стоит неизмеримо выше всех остальных – это несомненно. […]
О, если бы я был уверен, что при нем смертных казней не будет! Тогда я бы мог себе сказать: умри и делу конец. Нет, его назначение мне сказало, что он, как всякий политический государственный деятель, делает при подобных обстоятельствах: так сказать, одной рукой будет гладить по головке, а другой – бить по щекам, т. е. обществу он будет делать маленькие уступочки, а нас будет вешать. […] От комиссии же я ожидал большего, чем это оказалось на самом деле. Теперь для меня выяснилось, что комиссия эта не больше, как всероссийская канцелярия всероссийского генерал‑ губернатора для всех политических дел. Что нам дадут все эти призывы земцев и юристов в комиссию – кто его знает. Теперь думается, что ничего не дадут. […] Когда я в феврале месяце 1880 г. додумался до тех печальных мыслей, о которых я говорил раньше и буду говорить еще впоследствии, то вся задача, по‑ моему, сводилась вот к чему: предупредить смертные казни. Я прекрасно знал своих товарищей, прекрасно понимал всю систему террористических действий и был уверен, что наш кружок после 5 февраля[283] других действий не проявит; я знал, что он будет в выжидательном положении, пока события опять не сложатся таким образом, как было до 19 ноября[284], но зато я нисколько не был уверен в том, что не совершит чего‑ либо человек, стоящий вне нашего кружка, как это впоследствии и оказалось 20 февраля[285]. Следовательно, тут, по‑ моему, тогда предстояла двойная задача: во‑ первых, не дать обстоятельствам сложиться так, как они сложились до 19 ноября […], а во‑ вторых, так или иначе не дать совершать политические убийства тем, которые вне нашего кружка. […] Был у меня два раза тот, на кого я возлагал столько надежд, в ком я хотел видеть спасителя и избавителя от всех зол и бедствий, – граф Лорис‑ Меликов. При первом его посещении я его, между прочим, спросил – «страшно ли будущее? » – в том смысле, будут ли смертные казни, – на что он, перекрестясь, ответил: «не знаю, я не купить вас хочу». Его слова были поняты мною в том смысле, что ему неизвестно – будут ли смертные казни или нет, слова: «я не купить вас хочу» я понял так, что он не желает успокоить меня или уверить, что смертных казней не будет. Я должен был так понять его слова, думая, что он верит в искренность моих побуждений и что мой вопрос «страшно ли будущее? » им понят так, как должно его понимать, т. е. будут ли вообще смертные казни. Честные люди, я клянусь головами тех дорогих товарищей, которые указаны мною, что, задав ему этот вопрос, я нисколько не думал о себе. Но что же оказывается на самом деле? Был он у меня недавно опять вместе с Шмидтом[286], и вот он при мне передает Шмидту, что я его будто спросил – повесят ли меня или что‑ либо иное сделают, и тут как бы в утешение мне говорит, что если я даже и пойду на виселицу, то и в подобном случае он меня назовет «честным человеком». Из этого я понял, что он смотрит на меня как на обыкновенного доносчика, который желал только спасти свою шкуру. Подобный взгляд его на меня крайне для меня печален. Ведь все было построено на том, чтобы он понял меня так, как должно понять, т. е. что я не себя желал спасти, но он этому не верит. И все это потому, что церемонился поставить вопрос прямо, точно так же я церемонился объяснить ему, что он меня не понимает. Да, вообще, с такими высокопоставленными лицами толковать довольно трудно, и, конечно, недоразумения неизбежны. Если бы он сел, выслушал меня, разузнал бы все мои соображения и надежды, – тогда дело другое, но что могу я сказать, за каких‑ нибудь 10–15 минут. Так прошло первое посещение, так и второе. Но и второе его посещение не прошло для меня бесполезно: во‑ первых, я понял, что смертные казни неизбежны, во‑ вторых, я понял, что мне незачем будет послать ему прошение пред судом о том, чтобы он не миловал меня, в случае если будет хоть одна казнь. […] О последнем обстоятельстве я толковал с Зунделевичем*. Он мне не советует подать прошение подобное, говоря, что граф увидит в этом прошении какое‑ то фанфаронство и что, вообще, по мнению Зунделевича, лучше мне жить, если позволят, до поры до времени. Я ему на это ответил, что пусть меня считает кем угодно, хоть бы фанфароном, но если я пойму, что подобное прошение может мне дать возможность умереть вместе с другими товарищами, то я его, конечно, подам. Жить же при смерти хоть бы одного из моих товарищей – боже упаси: как мне ни тяжело будет вместе с ними идти на виселицу, понимая, что виною я, но лучше уже скоро умереть, чем мучиться и терзаться. […] Вообще относительно графа у меня определенного взгляда еще нет. Может быть, я его слишком идеализировал себе, как всегда со мною бывает. Что он в миллион крат выше всех остальных – это несомненно. Но вот что мне обидно; я его в своем показании называю «одним из самых гуманных государственных деятелей», и он, наверное, думает, что это с моей стороны лесть. Так ему думать еще возможнее потому, что я иудей – ну, а иудей на все способен; так думают многие. Пусть уж думает, как желает, но я его все‑ таки считаю таким, и я от души был рад, когда узнал о назначении его главным начальником Верховной распорядительной комиссии. Человек, который в такое горячее время, как после 2 апреля, мог отказаться от целой системы и идти своим путем – заслуживает не только внимания, но и почтения. […] Эх, сбросить бы годков десять с плеч: как засел бы я за книжку, да ударился бы в науку, к которой я так стремился и которой мне так сильно недостает. О, правительство русское, зачем ты отравляешь нам жизнь, зачем кругом нас совершаются такие факты, как сечение розгами, избиение нагайками, что мы должны бросать всех и все, что только было дорогого в нашей жизни, чтобы идти на преступления. Знаешь ли ты, чувствуешь ли ты, как бы я служил тебе, как бы я отдал тебе все свои силы, если бы я мог признать тебя выразителем и представителем населения России, и ты бы не осталось в убытке. […] Мы от тебя требуем только одного: дай ты нам свободу слова, а там бей нагайками, секи розгами, если это, действительно, необходимо. Я приму от тебя и нагайки и розги, но дай только мне протестовать против этого не путем убийства, […] дай мне сказать тому, кто осмеливается поднять руку на эту святую молодежь: «ты не европеец и не в России тебе жить, ступай в Азию, туда, к варварам, а у нас нагайке нет и не должно быть места». […] Эх, жутко, жутко!! Ведь, если только мыслью и чувством охватить все то, что кругом нас делается – всю эту реакцию, все эти преследования, мучения и страдания – и хоть бы у одного гуманное чувство заговорило, хоть бы один подумал о том, что нельзя же так резать, так мучить всю Россию. Ведь целые океаны слез пролиты за все это время, и никому нет дела! О, господи, ведь мы же дети одной и той же земли, одним и тем же языком говорим, и вы нас не понимаете, мы для вас те, кого греки называли «варварами». Конституция?! Объявило ли бы правительство конституцию, если бы не было террора? Не ведаю. Говорят, что председатель Кабинета Министров выработал проект конституции, но он лежит еще под спудом. Но даст ли нам конституцию гр. Лорис‑ Меликов? Я думаю, что самой лучшей конституцией для нас в настоящую минуту будет уничтожение смертных казней. Главное только в том, чтобы правительство успокоилось, чтобы страсти улеглись и, тогда, может быть, и на нашей улице праздник будет. […]
18. В. И. Иохельсон*
О Г. Д. Гольденберге* О трагическом свидании с Гольденбергом в Петропавловской крепости, которое предоставили им по просьбе Гольденберга в его камере в присутствии прокурора Котляревского*, Зунделевич* мне рассказал как‑ то неохотно и вяло. Не то событие это потеряло для него интерес, не то ему тяжело было возвращаться к этому моменту. А именно после этого свидания Гольденберг окончил самоубийством. Зунделевич ему открыл глаза на его предательство. Котляревский играл на самолюбии Гольденберга, уверив его, что в результате его откровенных показаний будут крупные политические реформы и что никто из оговоренных им лиц не пострадает. На одном из последних перед его самоубийством допросов, Гольденберг напомнил Котляревскому, что он ему говорил, что ни один волос не упадет ни с чьей головы. На это Котляревский ответил ему: «Волосы не упадут, но голов немало упадет». Тогда Гольденберг стал просить о свидании с Зунделевичем. Когда Котляревский повернулся к ним спиной, Гольденберг, показывая на него сжатым кулаком, сказал: «Вот кто меня погубил».
19. А. Д. Михайлов*
О Г. Д. Гольденберге* […] Гораздо короче я познакомился в Киеве с Григорием Гольденбергом. В первых месяцах 76 года он был выслан из С. – Петербурга на родину в Киев, как не имеющий определенных занятий еврей. Кто‑ то дал ему ко мне рекомендацию, и он, прибывши на место, тотчас разыскал меня. Не имея возможности сойтись с киевскими радикалами, которые его считали человеком недалеким и неразвитым, он симпатизировал мне. Я же, в свою очередь, видя в нем человека честного и доброго, ищущего общества и дела, не считал возможным отталкивать его, хотя тоже не считал его пригодным для работы в то время. Он был исключительно человек чувств, да еще кроме того совершенно не умеющий ими владеть. Когда чувство в нем направлялось партией, – оно двинуло его на подвиг. Но отрезанный от нее и не имея в себе самом руководящей idee, он, совершив неизмеримо бесчестный поступок, бесславно погиб. Пусть великодушно простят этого несчастного человека его старые товарищи…
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|