Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

«Родился я в городе Рязани…»




Первые двадцать лет Ивана Петровича

 

Смертность в Петербурге преобладает над рождением, но переселение в него так значительно, что не только покрывает эту потерю, но дает еще некоторый прирост.

Памятная книга города Санкт‑ Петербурга

 

 

 

В удивительную память Ивана Петровича, цепкую, емкую, долговечную, были врезаны даже события, которые произошли, когда ему минул всего год.

Он, например, помнил, как нянька принесла его впервые из дома при церкви, где он жил сначала среди множества родни, в другой дом на той же Никольской улице, где они стали жить дальше только своею семьею: отец, мать, он и меньшие братики, уже здесь появлявшиеся на свет. При них, правда, еще ютились убогие приживалки, непременные в священническом доме, и чуть не всякий месяц менявшиеся девчонки‑ горничные, которым тем сильней доставалось от матери Варвары Ивановны, чем больше ее мучила мигрень, а позднее в трех маленьких светелках тесового мезонина, вместе с ним, Митей и Петей, и еще в двух чуланах – там же, наверху, у лестницы, – стали жительствовать мальчики‑ бурсаки, которых отец принимал на пансион, но они были уже не семья.

В том, втором доме прошли все его детство и юность до отъезда в Санкт‑ Петербург, в университет. Но и в тридцать лет, и в сорок, и в семьдесят он мог одинаково ясно увидеть опять, как нянька в первый раз вносит его, маленького, на руках в еще незнакомый дом, а внутри необычно – там перестилают полы, там весело пахнут и шелестят стружки; он просится наземь, а нянька боится, чтобы он не ступил в какую‑ нибудь из дыр, и не спускает Ивана Петровича с рук.

Мир, в котором начиналась его жизнь, был замкнут и небогат даже малыми событиями. Годы спустя там помнили, когда и кем подарена шаль или пяльцы, надколото блюдо или куплена книга. Кем, когда и что сказано. Что, когда и кому приснилось. А переезд в новый дом – это ведь не малое событие. Он был в 1850 году, в ноябре, на Максима Юродивого, и, значит, то первое воспоминание Ивана Петровича о времени, когда ему всего год и два месяца, – удивительная память!.. И еще он точно в сей час видел, как хоронили дядю, брата матери, – несли на полотенцах разрисованный картинками гроб, – и как болела бабушка, и много другого – все из того же времени.

И, кстати, не будь у него такой особенной памяти, Иван Петрович не стал бы тем, кем он стал.

И, кстати, о том, как начиналась его жизнь, известно в первую очередь благодаря этой памяти. Ведь от семейного архива, собранного его отцом, Петром Дмитриевичем, уцелел, собственно говоря, только один листочек с записями, сделанными по фамильной надобности, когда отец готовил бумаги для сенатского департамента герольдии – на семьдесят третьем году жизни с очередной наградой он получил право на потомственное дворянство и заготовил сведения о прямом своем потомстве – с датами рождения всех десятерых детей и кончины пятерых из десяти: трое умерли во младенчестве, один – восьми лет, один погиб на двадцать пятом году от роду. И – что уж точно – эти выписки сделаны не из церковных книг, ибо в книгах обозначались только год, месяц и день, а в листочке указаны даже часы и минуты рождения. Так и стало известно, что Иван Петрович родился не просто 14 сентября 1849 года, а вот именно в 9 часов 35 минут того утра. И напрашивается мысль о летописи важнейших семейных событий, какую мог вести отец, Петр Дмитриевич, заняв под это церемонное дело добротную тетрадь в клеенчатой или даже в кожаной обложке. Вскоре объяснится, почему неведомо точно, вел ли Петр Дмитриевич такую летопись или не вел и какая была обложка. Но это подходит ему по складу. Священник Павлов был, рассказывали, ценитель словесности – книг, высокой беседы, эпистолярного общения, а проповеди его Рязанская консистория даже издавала как образцовые. И он любил, рассказывали, сидючи в своем кабинете за своим простым, всего об одном ящике, письменным столом, обитым черной клеенкой, писать письма – особенно на меднозвучной латыни, которую в свое время, пока дожидался после семинарии прихода, он даже преподавал в духовном училище.

«Amabillime mi fili, quamudeo videre te progredi via cognitionis», – выводил он своим твердым, довольно красивым почерком. («Возлюбленнейший мой сын, как не радоваться мне, видя твои успехи на путях познания». )

Или еще: «Amabillime mi nepos» («Возлюбленнейший мой племянник») «…item felix sum cognitus te pecunias meas ad tempus accepisse» («…также я был счастлив узнать, что деньги от меня тобою получены вовремя»), – так он писал, благо сыновьями и прочей родней бог его не обидел. Кроме своих детей три племянника воспитывались в его доме, а всем племянницам он справлял приданое, как самый преуспевающий в своем роду.

Хотя господь и устроил мир так, что человеку, каждому, точно пчелиной личинке в сотах, даже в своем сословии определена была ячейка, все‑ таки Петр Дмитриевич, сын дьячка из села Кривополянье, что под Раненбургом, да внук тамошнего же дьячка, да тамошнего же давешнего пономаря из крепостных правнук, из своей ячейки выломился. Вытерпел двенадцать лет голодного бурсацкого казенного кошта, розог и прочего. Не сломился, не смялся, – напротив, несколько затвердел, а главное, обрел любовь к умственным занятиям, веру в правду – как он ее понимал – и буйную жажду деятельности.

Будто юная цикада, которая сбрасывает с себя личиночью шкурку даже с роговицей глаз, он оставил в прошлом оболочку деревенщины бурсака, настороженного и вечно голодного. На нем уплотнилась кожица лучшего семинарского выученика, любимца педагогов, записного эрудита по части древних языков и гомилетики – теории проповеднического красноречия, убежденного, что он должен занять в церковном мире только то место, которое стоит его энергии и талантов. Не стал ради хлеба едина хоронить себя в сельском приходе. Не пошел на диаконскую вакансию в городской церкви. Год перебивался неведомо чем, но дождался и добился места учителя, а потом – архипастырского благословения на венчание с сиротой иерея Успенского и – во «взяток за нею» – получил ставленную грамоту на приход церкви Николы Высокого в самой Рязани. Хоть приход и окраинный – за церковной оградой начинались тогда обывательские покосы, – но из тысячи семисот приходских душ более трети – из семей купеческих, дворянских и военных; и были еще в приходе казенные заведения, при которых были духовные должности. Тестенька покойный ни одной не занимал – не ладил с начальством – и даже скуфью в награду не выслужил, но Петр‑ то Дмитриевич сразу принялся черпать из нетронутого кладезя, преуспел и шаг за шагом, благодаря трудам своим, достиг всего, чего можно было достичь в белом духовенстве.

…А сын его со временем не просто выломился из ячейки, отведенной по вековечным устоям. Он улетел в другой улей. В другой мир. И остальные сыновья за ним потянулись.

И вот ведь обида какая!

Папаша Петр Дмитриевич, как и полагалось ему по должности, постоянно, красочно и подробно говорил в проповедях о бренности всего человеческого. Но сам он никакой поправки на вышеупомянутую бренность не вносил ни в одно из собственных дел. Напротив, был совершенно неравнодушен к признанию своих заслуг и заслуг и талантов своих детей. Всячески стремился сохранить память по себе в земной жизни. Тщательно собирал разные бумаги, письма и, конечно, письма сыновей и хранил их табели, а тетради с семинарскими сочинениями, особенно Ивана, хранил вместе с изданными и неизданными своими проповедями. Все это, конечно, не могло уместиться в единственном ящике его письменного стола и занимало в кабинете целиком особый шкаф. (Семейная летопись, если он ее вел, хранилась бы в нем же. )

И, увы, весь этот архив, и разные другие семейные реликвии, и его набедренники и камилавки – знаки протоиерейского сана, не без треволнений под старость Петром Дмитриевичем полученного, и другие награды – наперсные кресты за пожертвования на девиц‑ сирот духовного звания и за обращение в православие шестидесяти двух иноверцев еврейского, магометанского, лютеранского и старообрядческого законов, и знаки ордена святой Анны 3‑ й и 2‑ й степеней за службу увещевателем при городской полиции и тюремном зá мке, и еще – давшие ему право на дворянство ордена святого Владимира 4‑ й и 3‑ й степеней за многолетнюю службу по военному ведомству, духовником при арестантской роте и при инвалидном батальоне, – все это вместе со шкафом, где Петр Дмитриевич их держал, и со шкафом, где хранились многолетние комплекты «Рязанских епархиальных ведомостей», «Губернских ведомостей», «Московских ведомостей» и комплекты «Нивы» с приложениями классиков, и другие книги и журналы, которые он читал и любил и которые читали в детстве сыновья, и рояль, на котором дети один за другим долбили бессмертные упражнения Ганона и бренчали неизбежную «Молитву девы», и настенные фотографии в латунных рамках, и музыкальный ящик, игравший при гостях «Не белы то снеги во чистом поле», и деревянный умывальник с педалью, и прочая домашняя мебель и утварь, вместе с домом, где она стояла, – все погибло в пламени пожара среди солнечного сухого августовского дня 1901 года.

Впрочем, это был не тот дом с мезонином, в котором прошли детство и юность Ивана Петровича. Тот дом жив и по сей день. Он теперь музей.

Сгорел другой, стоявший на отшибе от города, – церковный дом при Лазаревском кладбище. Нехороший человек, преосвященный Алексий в 1868 году перевел Павлова‑ отца в тамошний храм в отместку за строптивость. Через три десятка лет в том доме летним вечером Петр Дмитриевич и расстался с жизнью.

Когда его час пришел, он решил, что ни доктор, ни коллега священник, за коими послано, могут не поспеть, и сам прочитал себе отходную – свидетельницами сему были племянница жены и еще кухарка, так что два архиерея соборне его отпели со спокойной совестью, поскольку предусмотрительный Петр Дмитриевич отдал свою душу с соблюдением надлежащих правил. Он и дела загодя привел в порядок. И поговорил с кем надо, чтобы должность, а с ней церковный дом и сад перешли бы к младшему сыну, Сергею Петровичу. Даже обревизовал фамильный склеп, который соорудил на кладбище, – такой, какой подобает настоящему дворянскому роду.

…Вдруг тогда забеспокоился, действительно ли его супруга Варвара Ивановна скончалась от рака, не спит ли она там, измучившись от боли, летаргическим сном – в те годы летаргия была ходячим сюжетом многих сочинений и пересудов. Вот и подговорил amabillimum nepotem suum – любимого внучатого племянника, последнего своего воспитанника Сашу Павлова, тогда уже чиновника по министерству путей сообщения, – вечером, когда никто ничего не увидит, сдвинуть плиту, сойти в склеп и заглянуть в гроб. Самому спуститься было не по силам – вниз сошел Александр Федорович и псаломщик Леонид. Но, стоя у отверстия с керосиновым фонарем, Петр Дмитриевич увидел, когда крышку отодрали, что под нею – сплошной, вроде ватного, белый покров из сухой пушистой плесени, даже тела не видно. И все – не сон, а тлен.

И словно подтвержденье этому был пожар, который случился через два года, когда в доме удобно жил Сергей Петрович, единственный из братьев Павловых вернувшийся к отцовской профессии. Он после семинарии поискал сначала счастья в военной карьере, но не нашел. Извелся офицерским нищенством – 41 рубль 25 копеек поручицкого жалованья, а к четвертой звездочке штабс‑ капитана прибавка два рубля с четвертаком. Вышел из полка. Метил было в полицейские приставы либо даже в охранку. Добрые люди отсоветовали соваться в ищейскую службу, к тому же считавшуюся нечистой, женили его, устроили в Уфе на хорошее диаконское место, а потом в Рязани он заступил в отцовскую должность. И вдруг – такая беда!

…Вспыхнули само собой в жару фейерверочные припасы для ракет, огненных колес, римских свечей – преподобный Сергей Петрович любил такие штуки мастерить, он обучился этому еще в детстве у брата Мити, химика, и запускал при малейшем поводе. Почивали они с женою по‑ русски после обеда и очнулись от неги в пальбе, дыму и пламени. Еле выскочили в чем были, – слава богу, сами целы остались. Весь дом как костер. Сушь стояла. И когда еще доскакали от городской каланчи за окраину пожарные линейки и бочки!.. На пепелище нашли только свадебные женины сережки да оплавившиеся отцовские наперсные и орденские кресты, которые потом ювелир купил только как золотой и серебряный лом…

Тогда, в 1901 году, для профессоров Ивана Петровича и Дмитрия Петровича Павловых главная беда виделась в том, что их младший незадачливый братец вмиг остался «аки наг, аки благ», – подумаешь, бумаги сгорели! Но беды Сергея Петровича давно быльем поросли, а нам теперь всего горше, что сгорели‑ то именно бумаги! Семейные документы. Семинарские сочинения Ивана Петровича на русском, латинском и греческом языках. Быть может, его юношеские дневники. А уж наверняка – письма, которые он писал Петру Дмитриевичу из Петербурга в течение тридцати без малого лет. Конечно, пока мамаша была жива, письма адресовались обоим родителям, но ведь Варвара Ивановна была неграмотна. Покойный дед по особой прихоти и сам ее не обучил ни читать, ни писать и другим запретил, ибо старшую его дочь Марию грамотность довела до беды: сестра Варвары Ивановны начиталась чувствительных книжек, обвенчалась против родительской воли с дворянином Пущиным, а тот ее потом оставил с двумя дочерьми. Посему неграмотность и в мамаше не вызвала ни тени чувства неполноценности. Она, напротив, считала, что муж, латинист и книгочей, если чего и добился, то благодаря женитьбе на ней – ничему более, и передразнивала его неистребимый мужицкий говорок ходячей в Рязани присказкой: «Ён ходить, гуляить, батьку паминаить», и горделиво дымила папиросками, чему взамен грамоты была обучена своим покойным папенькой с лечебной целью – от головных болей и для бодрости…

Сгорели письма. Все документы сгорели. Вот потому‑ то всему, что известно о юности Ивана Петровича, мы и должны быть благодарны его удивительной памяти, которая оставалась такой же всю жизнь, до конца.

Он же, когда стал ученым, помнил до последней мелочи не только свои опыты, но и опыты всех своих сотрудников. Рассказывали, как и в шестьдесят, и в восемьдесят лет, когда сотрудник докладывал работу в среду утром, да еще иной молодой – по тетради, чтоб не сбиться, Иван Петрович, бывало, вскинет седую бороду и оборвет на полуслове:

– Как вы сказали?.. Это доподлинно так?.. Э, нет, господин хороший!..

А это не просто привычка – это закон был: ни единой неточности не пропускать, сию же секунду останавливаться, выяснять. Доклады – не парад, а думание сообща, что получилось, что не получилось, что делать, как жить дальше. Он и себя требовал перебивать тотчас. Даже студентов, которым читал курс, просил, если оказалось в лекции непонятное место или у студента какая‑ то мысль возникла, тотчас его перебивать, чтоб не упустить у него того места, а у себя той мысли. Ну, так вот, перебьет он сам докладывающего на полуслове:

– …Тут вы ерунду говорите. Столько‑ то капель было у вас на первый сигнал, а столько‑ то было уже на второй. Все наоборот. Я точно помню. Да и повторный рефлекс должен быть ярче. – Это он про капли слюны из собачьей фистулы. – Ну‑ ка, найдите протокол… Видите?!.. Черт знает что за работник! Собственного опыта не помнит! Вам же теперь совсем верить нельзя! Я ведь к вам только зашел посидеть на опыте – и все помню, а вы ставили его и не помните!.. О чем‑ то другом думаете, что ли? Черт знает что!.. Продолжайте!..

Все всегда помнил! И под настроение, а то и по делу красочно рассказывал о своем детстве и юности.

Иван Петрович ведь все на свете анализировал – и себя самого тоже. И не из любования собой – этого в нем не было. Просто считал самопознание частью своей ученой работы – вроде как бы жизнь ставит над ним опыт. И хотел разобраться в изначальном, как он сам сказал, – в «тех элементах, из которых, скажем так, должно было сложиться мое существо ».

Книгу о себе он не написал, хотя ему советовали написать про свою жизнь, и он мечтал, что напишет, «если только будет достаток времени для этого ». Книги о себе ученые обычно пишут, когда останавливается для них главная работа, а он, дожив до восемьдесят седьмого от роду года, не дожил до остановки работы и не получил того достатка времени.

Но остались его письма невесте – пространные, исповедальные. Осталась коротенькая, в четыре странички, автобиография 1904 года. Врачи, вместе с ним окончившие Медико‑ хирургическую академию, к 25‑ летию своего выпуска составили сборник таких автобиографий: каждый писал, кем был, чем стал, и он – тоже, начав весьма обыкновенно: «Родился я в г. Рязани в 1849 году в семье священника. Среднее образование получил в местной духовной семинарии…» В тех четырех страничках на первые двадцать лет жизни Иван Петрович отвел два абзаца, на университет – абзац, на учение в Медико‑ хирургической академии – столько же. И в них только о том, что счел самым главным. Но главным он счел написать не о себе, а о своих учителях, о людях, которые потрясли его воображение и предопределили его жизненный путь и жизненные позиции.

И еще раз взялся было за перо: «Буду сначала писать просто, что только вспомнится, что уцелело в памяти, начиная с самого детства ». И снова принялся всматриваться в людей, среди которых начиналась его жизнь, и искать в них элементы, из которых он сложился. Что‑ то (события, конечно) отвлекло его от воспоминаний – они прерваны посреди пятой страницы на фразе: «Читать учился у соседки‑ горбуньи, занимавшейся обучением детей грамоте». А больше Иван Петрович к мемуарному жанру не возвращался. Но его рассказы о юности донесены до нас в воспоминаниях жены, племянника, учеников, а о дальнейших годах его, как он сказал, «долгой, длинной жизни» и о событиях тех лет свидетельств предостаточно.

И потому, милостивые государи и многоуважаемые товарищи, – а именно такими словами сам Иван Петрович обращался обычно к слушателям, к студентам, к коллегам, – попробуем, идя по вехам, которые он сам расставил, вглядеться в историю Ивана Павлова так, как вглядывался в нее он, ища в себе рефлексы в первоначальном значении этого слова, то есть отсветы людей, прошедших сквозь его жизнь, и книг, будивших его разум, и событий, современником которых оказался он, проживший почти целый век, потрясающий век русской истории.

 

 

 

Главными людьми начала своей жизни он в первую голову называл отца и мать, которые приучили его к труду и простой, невзыскательной жизни и дали возможность получить высшее образование.

За ними – крестный, титулярный советник Тимковский, который принял монашеский постриг, стал из Павла Афанасием, а далее игуменом третьеразрядного монастыря в трех верстах от города. С восьмилетним Иваном Петровичем случилась беда: он свалился в сенях с высокой полки на каменный пол и так расшибся, что думали – не жилец. Даже маменька отступилась, хотя муж признавал ее авторитет в медицине. Она знала много надежных средств: предписывала, например, тем, кто заболел желтухой, запускать в таз с водой живую щуку, смотреть в упор, как рыбина там, в тазу, бьется, пока от смотренья не зарябит в глазах, и повторять процедуру до выздоровления… Но Ванечке ни одно из ее средств не пособляло. Крестный прослышал, что крестник тает на глазах – к врачам у Павловых не было в обычае обращаться, – сам приехал, забрал к себе в Троицкий, сам лечил по науке, кормил по‑ барски бульонами и курятиной. Сам стал заниматься с ним гимнастикой, обучил ездить верхом, кататься на коньках и еще – ухаживать за яблонями. Объяснял не только как, но и зачем их подрезают да прививают, да что в деревьях, по словам ученых людей, происходит. И вообще заботился и о теле, и о духе. Выписывал для него особые детские книжки. Читал ему вслух. Приохочивал к словесности. Не разрешал от себя забирать. А вернул в дом через полтора года – и совсем другой ребенок! Крепенький. Румяный. Рассуждает как проповедник. Стишки наизусть. А игумен тут же объявляет, что открыл в питомце божью искру: Ванечка, мол, по его наущенью стал уже и сочинения писать – вот, пожалуйте, его письменное рассуждение о басне «Квартет», – быть ему смиренномудрым богословом или знаменитым российским литератором!

Папаше Петру Дмитриевичу впору было сквозь землю провалиться. Он ведь, как древний афинянин, считал, что воспитание мальцов – бабье дело, а его долг – достижение высот служебных и умственных и благополучие дома. И как раз подумывал, поднатужившись, сторговать где‑ нибудь поблизости второй домик и расширить дело с пансионерами – их отцы, уездные церковнослужители, сверх поставляемых продуктов платили по гривеннику в день с носа. А главное – он увеличил сад и завел доходный плодовый питомник с хорошими сортами. Когда Иван научился у соседки складывать слова, но к чтению охоты не проявил, отец отмахнулся: пойдет в бурсу, и все уладится! И ведь помнил же, как сам выбивался в люди и всегда так красно рассуждал о поддержании талантов, пропадающих в народе, а в своем доме таланта не заметил!.. Для жены Петр Дмитриевич был деспот – коса на камень нашла, – осердясь, лишал ее табака и даже ключи от кладовых держал у себя, сам отвешивал провизию, сам назначал стряпухе, что варить. Но в душе‑ то он был либерал. И друзей имел либералов. Читывал педагогические статьи Пирогова. Избегал сечь детей без крайнего повода – он был по горло сыт пережитым, когда ему по службе приходилось соборовать солдат из арестантской роты, забитых шпицрутенами. И посему если наказывал, то ладонью, а не кулаком, и никогда по голове, а лишь по мягкой части тела, и запаса розог не держал вообще.

И теперь, когда игумен так наглядно доказал, что с первенцем давно надо было возиться прилежней и бережней, чем с саженцем, тотчас сам стал готовить Ивана сразу в третий класс духовного училища, чтоб наверстать время, пропущенное из‑ за болезни. Наставлял всякую книжку прочитывать дважды, дабы досконально вникнуть в мысли сочинителя. Тоже стал брать в помощники по садовым хлопотам, не боясь, что чего‑ то не так подрежет, и еще твердо решился следовать совету преосвященного кума, поклонника Песталоцци, – не ломать естественных наклонностей мальчика; на первых порах это значило немного – Иван Петрович был левшой, его и перестали переучивать.

С первого дня училища покровителем Ивана Петровича сделался его меньшой брат Митя, в том же 1860 году поступивший в первый класс. В Мите трогательно преломился страх, пережитый всей семьей в пору Ивановой болезни, и он стал добровольным нянькой старшего брата, таскал ему лакомства, чуть ли не нос вытирал. Митя и в девять лет был человек житейский, цепкий, а одиннадцатилетний Иван Петрович, воротясь из монастыря, оказалось, вошел в хрестоматийную роль будущего смиренномудрого философа: избегал драться с мальчишками и, провинившись в чем‑ то, с каноническим простосердечием не лгал и не выкручивался, как все нормальные люди его возраста. Митя много лет спустя, когда уже он и сам стал ученым, служил на кафедре Менделеева, рассказывал будущей свояченице: «Удивительный был мальчик этот Ванька – по рассуждениям мудрец, а в жизни таракан его за нос проведет! Порвали мы с ним новые штанишки. У меня осталось шито‑ крыто – сбегал к тетеньке, и она все починила, – а Ваньке мамаша в сердцах здорово уши надрала! И так всегда и во всем. Беда была бы ему, если б я его не охранял! »

А из четырехлетия, проведенного Иваном Петровичем в училище, вот что важно.

Очутившись в тамошнем суровом мальчишеском обществе, сытенький и заласканный Иван Петрович сразу сильно выделился среди одноклассников зазорной дисциплинированностью. Стараниями крестного и родного отцов ему был привит вкус к богословской премудрости и ко всякого рода словесности. Он внимательно вслушивался во все, что несли с кафедры учителя, и, конечно, раздражал этим великовозрастных балбесов второгодников с «камчатки». В разрядных списках учеников училища и семинарии, которые в конце каждой учебной трети печатались в «Рязанских епархиальных ведомостях», он стал занимать первые места в своем классе. К тому же он был на особом счету у начальства – его папаша ревизовал от консистории экономические дела заведения. Ивану Петровичу розги не доставались, а другим доставались (его кузен, телепень‑ второгодник Феденька был высечен даже в день своих именин – за святого Федора Тирона, покровителя стражников и полицейских). Зато папаша излишней своей предусмотрительностью создал повод для особых насмешек над сыном: он из экономии велел сшить Ване и Мите долгополые мундирчики не из нового казинета, а из своих старых ряс. И даже спустя десятилетия однокашники поминали, из чего была пошита форма у сына столь известного, столь преуспевающего священника – одежда одного из лучших в классе учеников, записного книгочея, будущего профессора, академика, тайного советника, нобелевского лауреата, патриарха мировой физиологии. Классика. Гения!.. И пока он не обрел своих будущих высоких степеней, обитатели «камчатки» жаждали задать ему перцу, «показать Москву», угостить его «щипчиками». Правда, Митя, если видел, что на старшенького нападают, вступался с отчаянностью уличной дворняжки. Но всегда нуждаться в чужой защите – это ж признавать, что ты слабей других, хуже других.

Его отец если играл в «дураки» с сыновьями и мальчишками‑ пансионерами, то, проигрывая, ужасно кипятился, кричал, швырял карты и заставлял играть еще кон и еще, пока не выйдет полным победителем. И он сам точно так же неистовствовал при проигрыше – неважно, в «чижика», в городки или в те же «дураки». А однажды он забрался на дерево так высоко, что сам не мог с него слезть, но, не желая нипочем выказать свою слабость, просидел на макушке чуть не до ночи, отзывался на оклики одним пыхтением и, лишь исчерпав все духовные ресурсы, заревел там, на дереве, от досады – его снял дворник. И когда ходили по грибы, ему непременно нужно было добыть сто один гриб. Он мог извести всякого, с кем шел, но нипочем не хотел возвращаться, не достигнув заветного числа. Таскал всех за собой. Оставался даже в одиночестве, но своего достигал. (Эта привычка набирать обязательно не меньше, как сто один гриб, засела в нем до последнего хождения по грибы – уже в старости. )

В их доме слабость не ценилась. У них ценились другие достоинства. Достоинством было добиваться, как отец, положения и уважения, на зависть иным‑ прочим. Достоинством было нести, коль выпало, свой крест, не ропща и не жалуясь, как несла его тетенька Марья Ивановна, мамашина сестра. Вот жила она с дочерьми, брошенная мужем, в разваливающемся доме при церкви. Весь достаток – плата от постояльцев. Свою кормилицу корову и ту соломенная дворянская вдова сама пасла на лугу за церковью. И ни единой жалобы, – напротив, настоящее ли горе случилось в благополучном сестрином доме или Варварушка просто свалилась в мигрени оттого, что горничная расколошматила вазон с любимой розанелью, Марья Ивановна вмиг прибежит помочь, утешить, успокоить, утихомирить. Вот оно, достоинство!.. А кто был предмет особой отцовской гордости?.. Дядя‑ богатырь Иван Дмитриевич‑ младший, царствие ему небесное (у отца было два брата, и оба – Иваны). Первый на всю Рязань кулачный боец, любимец публики из купцов, солдат и, натурально, духовенства. Его уже и в сан положили, он все равно выходил драться. И убили‑ то его в свалке на льду Трубежа подлым приемом, потому что в честном бою никто не мог одолеть.

Так какую же при таком боевом семейном настроении Ивану Петровичу избрать линию?.. Помучился, переломил себя и стал давать сдачи. И удивил обидчиков: мускулы‑ то у него оказались крепкие. Да и Митя по‑ прежнему возникал рядом, и еще двоюродный братец Федя. И в училище сложилось твердое общественное мнение, задирать компанию братьев Павловых себе дороже.

Вскоре в этот клан вошли и другие лица, но клану было суждено просуществовать в Рязани и в Петербурге еще два десятка лет как раз под именем компании братьев Павловых. Вожаком, лидером в ней сделался Иван Петрович. И лидерство его всегда зиждилось не на грубой, а на интеллектуальной силе. Хотя мальчишкой он и решился отстаивать право на собственную линию поведения общепринятым способом, в нем на всю жизнь сохранилось еще в детстве усвоенное отвращение к насилию, которое на склоне лет он назвал воплощением межживотных отношений, позорных для человечества. И это в нем шло не от семинарского воспитания, а от того ощущения достоинства каждой человеческой личности, которое культивировали тогда все мыслящие люди России.

Заметим: Иван Петрович и в тринадцать‑ четырнадцать лет умел слышать не только голоса, вещавшие то, что считалось в тогдашнем мире незыблемыми истинами, но и голоса еретические, посягающие на святая святых. Один из таких голосов время от времени раздавался в их доме на Никольской и принадлежал второму брату отца, тоже Ивану Дмитриевичу. Об этом своем дяде Иван Петрович мягко заметил в воспоминаниях: он «оставил по себе во мне яркую память ».

Старший Иван Дмитриевич, кончив курс прежде братьев, получил приход в хорошем селе. Устроил хозяйство. Народил детей. И, увы, стал попивать. И вдруг случилась беда: в его селе на кладбище стали по ночам восставать из могил покойники в белых саванах. По одному. То из одной могилы, то из другой. Идет одинокий путник, и вдруг на него из тьмы с хохотом такая страсть – люди чуть с жизнью не прощались. Отца Ивана уж и литии просили служить на могилках, чтоб мертвецы успокоились, – ничего не помогало, пока несколько отчаянных парней, тайно на кладбище спрятавшихся, не дождались, чтоб очередной покойник, восстав из земли, кинулся на одинокого прохожего. Они поймали привидение, вытряхнули из савана и опознали в нем своего же сельского батюшку отца Ивана, притом не очень даже пьяненького.

Ивана Дмитриевича, конечно, побили. Донесли становому. Донесли благочинному. Последовали архипастырские кары – лишение сана, ссылка в монастырь, суровые епитимьи, а по выходе из узилища определение в пономари той же самой церкви, – и ничего не подействовало. Он продолжал богохульствовать. И даже угроза потерять уже пономарскую должность – какой‑ никакой, а все‑ таки кусок хлеба – его не остановила.

Мир повернулся его глазу какой‑ то особой стороной. Он и трезвый выкидывал такие шутовские трюки, от которых несло полной дьявольщиной, издевался и над собственной семьей, и над собой, а более всего почему‑ то над самою смертью. То он темнейшей ночью привязал веревку от церковного колокола к хвосту заблудившегося теленка, и набатный звон, раздавшийся в кромешной тьме, согнал все село то ли на пожар, то ли на Страшный суд. То спрятал крышку от гроба покойника, которого принесли в церковь отпевать, и вдосталь насладился ужасом, охватившим всех провожавших. То, наконец, читал он как‑ то в избе псалтырь по усопшему – родня покойного тем временем судачила на завалинке; Иван Дмитриевич, поразмыслив, поднял труп со стола, приставил к стене, подпер ухватами под мышки, чтоб держался прочнее, открыл подпол перед дверью горницы и выскочил на улицу с криком: «Идите туда, там ваш покойник воскрес! » Вбегавшие успевали увидеть страшную картину и тотчас проваливались в тартарары, один на другого.

Конечно, из пономарей его выгнали. Семью раскидало по родственникам (сына Федора приютил Петр Дмитриевич). Дядя то сидел в пустой своей избе, то бродяжил. Жил чтением над усопшими. Когда усопших не было, разузнавал, не предвидится ли где‑ нибудь покойник, и брал с его родных водкою авансы под будущее чтение псалтыря. Пьяный и трезвый спал по канавам. Мерз на холоду, мок под ливнями, но ерничества не оставлял. А намаявшись сверх мочи, заявлялся в Рязань, к своему благоденствующему брату:

– «И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим!.. » Брат! Брат! «Что будет, если мы просим от бога прощение грехов наших, а сами не прощаем? » Знаешь? Знаешь? А ведь сказано: «…Не получим и мы прощения». Так‑ то, брат! Так‑ то! Прости же!..

Петр Дмитриевич кряхтел в предвидении перебранки с женою. Махал рукой, велел топить баню, спалить вшивые лохмотья, подбирал брату исподнее и верхнее из своего поношенного. (Брату оно оказывалось широко и коротко, да ведь конь‑ то дареный…)

Дядя поначалу глаза не мозолил, жил при кухне, чинил крыши на сараях, работал в саду и помалкивал. Потом оттаивал. Когда поблизости брата, невестки и доносчиц приживалок не было, подмаргивая и заходясь хихиканьем, принимался рассказывать о своих проделках прислуге, племянникам, а всего охотнее арестантам, которых Петр Дмитриевич одалживал в остроге на сенокос, и обильно пересыпал речь «музыкой» – офенскими и босяцкими словами. Повествовал, как «за гомзу мастырил в одной курехе у клёвой астонки » – «за вино работал в одной деревне у красивой бабы», и что у него с ней получилось, и еще – про свои фокусы с покойниками. Наконец совсем уставал от тихой жизни. Разживался водкой. Изобретал блудни. При скандалах куражился и на проклятья брата и невестки богохульно кричал, что наказывали его всегда лишь люди, а не бог!.. И земля под ним не разверзалась! И годы его не укоротились: пятый десяток разменял – и восьмой разменяет! (И вправду дожил до семидесяти пяти. ) После этого дядя отбывал в новые странствия, изрядно наплевав в колодец, из которого еще не раз предстояло испить.

А через некоторое время Петр Дмитриевич начинал поговаривать, будто бы непутевый брат всего лишь большой комик, и когда племянник Феденька отправлялся на вакации в деревню, посылал с ним и деньжат, и одежонку.

И вот уж думать не думал, что пресловутые трюки Ивана Дмитриевича вдруг зазвучат неожиданным эхом в его собственном благополучном рязанском доме. Но году, видимо, в 1862‑ м к Петру Дмитриевичу явился, держа в руках пук бумаги и дранки, квартальный надзиратель – и не с поручением от начальства, а для конфиденциального разговора. Повод был чрезвычаен: на старом кладбище за слободой стало, как стемнеет, появляться привидение с горящими глазами. («Господи, – подумал отец, – ведь шалопутного‑ то братца сейчас в городе нету!.. ») Это привидение, заметьте, не ходило, а даже летало и нагнало сильного страху на обывателей. И те двое‑ трое, что видели, и те, кому они о том рассказывали, и те, кто слышал о нем из вторых и третьих уст, узрели знамение – то ли к мору, то ли еще к какой беде. Квартальный получил от начальства нагоняй за небдительность. Опросил очевидцев, установил примерное место, откуда привидение появлялось. Принял для храбрости. Самолично устроил засаду и, когда привидение взлетело, на всякий случай осенив себя крестным знамением, выскочил и обнаружил двух или трех подростков, запускавших в сумерках бумажного змея хитрой конструкции – с прорезями, а в прорезях фонарики со свечками. В форменной шинели, при шашке, при возрасте, через могилы за мальчишками не угнаться. Змея уронили, но удрали. Однако опознать удалось – и Митю, и старшего.

И хотя Петр Дмитриевич сам был на должности в полиции, ситуация показалась ему настолько серьезной, что он тотчас отправился в свой кабинет. Там был завешенный синей китайкою угол, который в доме называли «кабак». В углу на полу и печной лежанке стояли двухведерные бутыли с разнообразнейшими наливками из собственных плодов и с настойками водки на травах, на ягодах и ржаных сухарях. А когда квартальный, отведав по стаканчику из многих бутылей, отплыл, Петр Дмитриевич сошел вслед с крыльца и, изменив себе, все же нащипал из метлы два пучка розог.

Ни за четыре года училища, ни затем за пять лет семинарии Ивану Петровичу не пришлось изведать того, что досталось множеству настоящих российских бурсаков – казеннокоштных семинаристов. Он был своекоштным – приходящим. Кончались занятия, и вместе с братьями и мальчишками, жившими в их доме, он несся домой по всей Семинарской, дугою подслеповатых домишек повторявшей изгибы недальнего Трубежа. Несся по грязи, по снегу в желтых пятнах конской мочи, мимо стройного белого храма Бориса и Глеба к своему домику на Никольской улице. Здесь ему приказывали умыться и почиститься, жур

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...