Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Н. Эйдельман 4 страница




А эти шуточки на потеху буршам! Мое имя в «Изисе» обязательно изображается с перевернутым «К». Потом печатается идиотский якобы читательский запрос, что бы это значило, и ответ, что ничего, кроме ошибки наборщика, здесь нет. И тут же снова перевернутое «К».

Я окружен недоброжелателями. Мой переписчик передал этим господам мой второй бюллетень графу Нессельроде. Конфиденциальный отчет был напечатан все в том же «Изисе» и сделался предметом нападок всей Германии. Ваш веймарский суд оправдал и этого Окена, и профессора Лудена, и робеспьера Виланда. Ибо они – люди своего круга.

А кто вступился за меня? Никто! Даже Александр, чуть набежали облака, сделал вид, что он невинный голубок. Граф Нессельроде написал мне:

«Его императорское величество с изумлением прочитал в газете „Берзенхалле“ статью, которая обвиняет Вас в том, что Вы придали официальный характер „Записке“ господина Стурдзы о современном состоянии Германии… Мне предписано предложить Вам, милостивый государь, объяснить те данные, которые послужили основанием Вашему утверждению, столь мало мотивированному и противному истине».

Не кажется ли вам, герр тайный советник, что я за 15 тысяч рублей в год, которые выплачивает мне Александр, мог бы менее рисковать своей жизнью и честью? Что и я своего рода героическая и даже романтическая личность, которая одна, почти без поддержки и опоры, вышла на бой с нашим общим врагом? Как писал я недавно русскому послу:

«Мы увидим у себя Маратов и Робеспьеров, под ударами которых я погибну одним из первых».

Каждый день я жду теперь какого‑ то нового ужасного известия, удара. Вот и сегодня, говорят, приходил ко мне, не застав, молодой человек, сказал – из Митавы… С важным пакетом. «Только в собственные руки». Что еще подготовила мне судьба?..

 

…Примерно такой мысленный монолог произносил или, по крайней мере, имел все основания произносить 23 марта 1819 года тайный советник на русской службе, знаменитый драматург, гонитель университетов и студенчества Август Коцебу. Он приводил в порядок бумаги. Пора было собираться в Россию. В Германии становилось опасно.

 

 

XIII

 

Знаменитый сочинитель пьес, если он и произносил подобный мысленный монолог, как всегда, лукавил. Никому из близких, ни даже себе не мог он дать полный отчет, что заставляло его, человека знаменитого и вполне обеспеченного, постоянно мозолить глаза всем русским самодержцам, начиная с Екатерины‑ матушки, домогаться их внимания, выслуживаться до непристойности. Не всегда его старания ценили. Но всегда замечали.

«Этот Коцебу мне надоел, – в сердцах писала Екатерина II писателю Гримму, – я не имею чести знать его, но знаю, что он заставляет всякого писать ко мне и находится везде, исключая того места, где бы должен быть… Этот человек, может быть, превосходен везде, только не у нас».

Что ж, тогда в его стараниях быть замеченным и принятым было больше искренности, искреннего восторга перед всевластностью действительно могущественных «властелинов полумира» – самодержцев российских, перед самой сладчайшей и удивительнейшей возможностью вмиг из ничего стать всем, стоило монарху заметить, захотеть…

«Какую волшебную силу имеют Государи! – Милость » (курсив Коцебу).

И он старался. Прямо с иенской студенческой скамьи вызванный прусским посланником в России на тучные для немцев российские служебные кормища, он старался. Домашний секретарь главного начальника артиллерийского и инженерного корпуса – асессор апелляционного суда в Ревеле – президент Ревельского магистрата. И – заминка. Дальнейших повышений не последовало. Обивание порогов, безудержное заискивание не помогли. Дальнейший путь наверх надо было выслуживать. В эпоху революционного подъема в большой цене верные придворные писатели с правильным пониманием сути вещей. Особенно нужны были способные, даровитые писатели, ибо бездарных – увы! – не читают. Способности были. И вот в 34 года президент Ревельского магистрата выходит в отставку и наводняет столичные и провинциальные театры Европы морем мелодрам и комедий. Это было подлинное бедствие. Князь Горчаков язвительно писал о тогдашнем состоянии российской сцены:

 

Один лишь «Сын любви» здесь трогает сердца,

«Гуситы», «Попугаи» предпочтены «Сорене»,

И коцебятина одна теперь на сцене.

 

«Сорена и Замир» Н. П. Николаева, пьесы «друга свободы» Д. И. Фонвизина, гражданственные трагедии А. П. Сумарокова были оттеснены на долгие годы мутным потоком коцебятины, литературного молчалинства, стяжавшего успех внешней занимательностью при полном отсутствии глубоких мыслей, при откровенной и скрытой полемике с просветителями и энциклопедистами. Коцебу все хорошо рассчитал: театральному зрителю приелись несколько ходульные действа тогдашнего классицизма, его пьесы были как будто ближе к быту, диалоги – к разговорной речи! Но по части идейной это был колоссальный шаг назад. В пьесах Коцебу с поразительной настойчивостью протаскивалась доходчивая, не требующая от обывателя умственных усилий идея простоты и незамысловатости нравов, идиллия домашних патриархальных взаимоотношений господ и слуг, государей и подданных, начальников и подчиненных. Социальные конфликты в развязках оказывались простыми недоразумениями, в коих виноваты, как правило, нетерпеливые и капризные подданные. Особо закоренелые смутьяны очень смешно посрамлялись, а вместе с ними и главные виновники смуты – университеты, кумиры тогдашней культурной Европы – Гёте, Шиллер, братья Шлегели…

Да, Коцебу работал на совесть, имея, впрочем, неслыханный литературный барыш. И все ждал с вожделением, когда же старания его по‑ настоящему отметят, оценят. Но ежели применимо это слово к такому человеку, как Коцебу, в ожидании его было немало наивного. Какой же деспот приблизит к себе по‑ настоящему человека, хоть и подходящего по образу мыслей, но в известной мере независимого, нагловатого, не ведающего подлинного личного страха?

Сначала в искателе особого доверия и особой милости нужно было истребить всякие остатки своемыслия и достоинства…

В 1800 году границы Российской империи с Европой были на замке. Только с личного разрешения императора Павла I можно было выехать и въехать. Август Коцебу, в это время обладатель солидной должности придворного драматурга в Вене, подал прошение на въезд.

Неподходящее время избрал Коцебу для путешествия. Друзья из России присылали ему тревожные письма о скверном климате, могущем повредить здоровью сочинителя, даже российский посол в Пруссии советовал повременить, обратив внимание на странные выражения, в которых Павел давал Коцебу разрешение на въезд.

Но все было напрасно. Словно бес в ребро толкал Коцебу, человека, надо отдать должное, довольно решительного, склонного к авантюре. Всем, в том числе и читателям своим (а заметки об этом путешествии, написанные не без блеска и подлинного чувства, Коцебу опубликовал впоследствии и в Германии, и в России), сочинитель объяснял свои мотивы исключительно желанием повидать старших сыновей, учившихся в Петербурге, в кадетском корпусе. В искренности отцовских чувств многодетного отца сомневаться не приходится, но за упрямством и торопливостью, с какими он пустился в рискованное предприятие, чувствуется и тайный полусознательный расчет. Да, в России в это время летели головы, донос и ссылка не щадили знатных и сильных, но и взлететь можно было из ничтожества высоко и быстро. Сказочные пожалования и назначения, анекдоты типа «поручика Киже» были на устах у целой Европы. Рисковать стоило…

Прямо на границе, на глазах у беременной жены и детей, Коцебу был арестован, обыскан и отправлен прямехонько в Сибирь. Сначала было еще все более или менее пристойно. Губернатор выражал сочувствие, говорил: «Вот в Петербург приедете, оправдаетесь перед государем», обещал позаботиться о жене и детях (чего не исполнил), конвоировавшие Коцебу чины охотно лили потоки сочувственных слез при душераздирающей сцене прощания арестанта с семьей. И в первые дни своего долгого пути Коцебу еще держался как иностранец, как благородный и помышлял, что, конечно, вот ужо конфискованные бумаги посмотрят, а там полная чистота и уважение к любой, а этой особенно власти. И все ждал, что курьер догонит и все образуется.

Но постепенно страшные сомнения закрадываются в его душу. Наглеют, приобретая черты лютых мздоимцев, по мере удаления от границы провожатые, и на дорогу не на ту свернули, не к Петербургу, а на восток, к Москве. И однажды арестант тайно взглянул в тщательно скрываемую от него подорожную: пунктом назначения указан Тобольск. Вот тогда‑ то, осознав, что, еще давая разрешение на въезд Коцебу в Россию, император одновременно дал приказ об аресте и ссылке, и что все давно решено, и бумаги его никто и смотреть не станет, и что семья его может быть теперь в самом бедственном положении и никто не поможет жене и детям государственного преступника, – вот тогда‑ то и почувствовал верноподданный драматург, что уничтожен, или, как тогда перевели это слово, истреблен.

Ирония судьбы: за 10 лет до Коцебу по той же дороге везли в Сибирь А. Радищева, героя и настоящего борца. Но – ох! – не всегда и не всякую душу испытание, несправедливое наказание возвышают и очищают. Статистически достовернее обратное: в эпохи особо наглого произвола чахнут мораль и понятие чести, торжествуют лихоимство и филистерство.

Обираемый и обманываемый провожатыми, оцепеневший арестант приближался к месту своего назначения. Он миновал еще не сожженную Москву, всю в цветении садов и весенней нежной зелени березовых аллей, в смехе и модных туалетах дам на главных улицах. В городах, которыми он проезжал, играли его пьесы, имя автора было на устах, некоторые удивлялись совпадению фамилий известного немецкого сочинителя и одного из «этих несчастных». Одна безумная мечта владела Коцебу. Он прислушивался ко всем колокольчикам нагонявших троек, моля бога, чтобы это был вестник о помиловании. Как жадно внимал он теперь рассказам о действительно нередких во времена истеричного царя поворотах судьбы, как клялся обожать, боготворить руку, которая помилует (наказав ни за что).

И судьбе было угодно, чтобы освобождение пришло именно тогда, когда Коцебу созрел, – не слишком рано (весь путь до Тобольска и далее, до места ссылки Кургана, – страшные, а потому назидательные картины беспощадного и безграничного произвола на всем пути), не слишком поздно (не успел арестант ожесточиться, подумать что‑ то неподобающее…).

Молодой петербургский драматург Краснопольский как раз в это время перевел на русский очередную пьесу Коцебу «Старый кучер Петра III». Это была отчаянно фальшивая мелодрама об убитом гвардейцами Екатерины отце Павла, о его якобы любви к простому народу и встречном усердии сих подданных. Павел, не веривший (и не без основания) уже в это время никому из высокопоставленных придворных, буквально ухватился за эту пьесу, столь своевременно наводящую «мосты» между страной и чуждым ей взбалмошным правителем. Краснопольский поступил как порядочный человек: не скрыл, посылая пьесу Павлу, что автор ее – ссыльный Коцебу. Дальше произошли события, типичные для переменчивого того времени: Краснопольского вызвали во дворец. Царь, блестя растроганными глазами, соизволил прочесть вслух несколько особо умиливших его мест, похвалил переводчика, наградил его и отправил, запретив сие печатать!

Не успел изумленный Краснопольский пообедать, как в его дверь позвонили. Взмыленный фельдъегерь потребовал его снова во дворец. Курносый император держал пьесу в руках с еще более растроганным видом, снова вычитывал особенно полюбившиеся ему места. Снова похвалил переводчика и разрешил печатать пьесу с некоторыми купюрами. В третий раз Краснопольского оторвали уже от ужина. Павел разрешил печатать пьесу без купюр и соизволил наконец вспомнить о сочинителе. В ту же буквально минуту был вызван курьер и отправлен в Тобольск.

«Освободить и возвратить с сенатским курьером… оказывая… в пути благопристойность и уважение…»

Павел поднял с колен воскрешенного им Августа Коцебу, богато, по‑ царски одарил (поместье – 6 тысяч рублей дохода, табакерка в бриллиантах – 2 тысячи рублей и т. д. ), даже извинился за это недоразумение. «Все прошедшее истребилось из сердца моего», – пишет Коцебу, опять лукавя. Гораздо правдоподобнее звучат слова, вырвавшиеся у него несколько дальше: «При всех явных знаках благоволения Государства, страх так сильно владел моим духом, что у меня билось сердце, когда я только видел фельдъегеря или сенатского курьера, и что я никогда не езжал в Гатчину, не запасшись изрядно деньгами, как бы готовясь к новой ссылке».

Страх, благодетельный страх стал сердцевиной Коцебу, страх двигал им, не отпуская его, и когда он вымученно «должен был смеяться» несмешным императорским шуткам, и когда он довольно неожиданно для себя узнал, что стал «одним из лучших подданных» русского самодержца (отзыв самого Павла). Этот благодетельный страх овладел духом сочинителя уже до конца его дней, – неважно, что через полгода пребывания его в Петербурге Павла постигла участь столь чтимого им отца. «Умолк рев Норда сиповатый…» В мягких чертах и любезных манерах нового государя, как говорили, большого либерала, Коцебу явственно видел знакомые фамильные приметы. А может быть, мнилось ему грядущее возвращение Павла в лице Николая I? Что знали об этом все эти Гёте, Окены и прочие, не желавшие теперь с ним здороваться? А он знал, помнил и предвидел…

Возможно, эти воспоминания владели сочинителем Коцебу и в тот весенний день 23 марта 1819 года, когда он приводил в порядок свои бумаги перед новой дальней дорогой на восток…

В 5 часов вечера раздался звонок.

– Пакет господину Коцебу, – услышал он из прихожей молодой звонкий голос.

Драматург в халате, домашних туфлях вышел. Молодой человек в черной бархатной куртке с блестящим и каким‑ то вдохновенным взором, поклонившись, протянул ему запечатанный сургучом пакет. Коцебу повернулся к свече и стал срывать печати.

«Красивое лицо», – успел подумать ом…

Через минуту Карл Людвиг Занд выбежал из дома. Он поцеловал дымящееся окровавленное лезвие.

– Изменник умер! Благодарю тебя, боже, что ты помог мне сделать это! – воскликнул он, пронзая себе кинжалом грудь.

Карл Занд в сердце не попал, был вылечен, осужден и казнен через год, весной 1820 года.

Гёте по этому случаю сказал Эккерману:

– Коцебу долгое время был ненавидим, но для того чтобы студент покусился на его жизнь с кинжалом в руках, требовалось, чтобы известные журналы сделали его имя презренным.

Прямо примешать Окена, Лудена и других профессоров, ведших журнальную охоту на Коцебу, к убийству, Веймарское правительство не решилось. Оно оказалось в весьма затруднительном положении. С одной стороны, оно боялось раздразнить и без того наэлектризованное «славным убийством» студенчество, с другой – «этот превосходный Занд», как писал Меттерних, открывал своим поступком путь к прямому вмешательству Священного союза. Веймар был поистине на грани вторжения союзных войск. Нужно было что‑ то делать. Как‑ то показать Меттерниху и Александру, что в Великом герцогстве есть твердая власть.

20 апреля 1819 года Окен был обвинен в оскорблении Стурдзы (о Коцебу – ни слова).

11 мая герцог предложил Окену выбор: либо он оставит университет, либо он прекратит издавать «Изис». Окен немедленно ответил, что не даст на эту альтернативу никакого ответа, и тут же опубликовал письмо герцога и свой ответ в журнале.

14 июня герцог принял решение уволить Окена из университета.

19 июня ректор прислал Окену сочувственно‑ извиняющееся письмо.

24 июня Окен поблагодарил коллег за поддержку и внимание.

Все это продолжало публиковаться в «Изисе». Герцог запретил издавать журнал на территории Веймара. Окен формально подчинился, продолжал издавать его в Лейпциге, живя, однако, по‑ прежнему в Веймаре и открыто обсуждая все перипетии своего изгнания, издеваясь над незадачливыми своими гонителями.

 

 

XIV

 

Вторгаясь в область истории, исследователь нередко оказывается перед искушением проделать мысленный эксперимент: проиграть всю цепь событий, заменив одно из звеньев этой цепи другим. Например: маршал Груши успевает прийти на помощь Наполеону на поле Ватерлоо. Как развернулась бы в этом варианте последующая европейская история? Попытки такого рода напоминают известный английский стишок о том, как был разрушен город из‑ за того, что в кузнице… не было гвоздя, в результате чего лошадь захромала, командир убит и т. д.

Исследователь описываемых в этом очерке событий тоже может оказаться перед таким искушением. Если бы Окен в одной‑ единственной фразе отдал должное заслугам Гёте в исследовании костей черепа человека, не началась бы долгая глухая война, которая, с одной стороны, бросила Окена в лагерь врагов Веймарского правительства (ведь одно время Окен с герцогом как будто неплохо ладил! ), вызвала тем самым к жизни непримиримый «Изис», воспитавший Занда, который вдохновил целое поколение революционеров. С другой – Гёте не стал бы преследовать Окена, не изгонял его из Веймара, и вместе они бы (не пускаясь в лабиринты политики), может быть, выпустили бы такую «Всеобщую естественную историю», что вся последовательность событий в науке неузнаваемо переменилась бы. Был бы Дарвин – не было бы дарвинизма. Мне кажется, в этом очерке мне удалось доказать, что, несмотря на всю важность для Окена и Гёте спора о научном приоритете, дело все‑ таки было не в нем, хотя и нельзя категорически утверждать, что ничего бы не изменилось, не будь этого спора.

И все‑ таки был ли плагиат? Совершенно ли напрасен был гнев Гёте? Увы! Самые последние исследования все того же дотошного Г. Брайнинга‑ Октавио заставляют нас пересмотреть уже сложившиеся среди историков науки[23] представления о «недоразумении», о том, что Окен не мог знать о работе Гёте, поскольку та была напечатана лишь через 15 лет. Работа Гёте была широко известна зоологам еще в рукописи, широко цитировалась, и все книги, в которых были соответствующие ссылки и цитаты, Окен читал в том 1807 году (сохранились библиотечные формуляры! ). В этом свете несколько иначе выглядит долгое отчужденное ожидание Гёте, его возрастающее раздражение тем, что Окен, не сославшись на него в курсе лекций 1807 года, не исправил этой ошибки и в дальнейшем. Кто знает, скольких горьких минут стоило великому поэту и мыслителю это «маленькое упущение» Окена!

Чем руководствовался Окен, всю жизнь честно служивший музе науки, почему он «бессовестно обошелся» с Гёте (выражение Гёте), причем настолько, что становится неясным, кто же был жертвой: преследуемый профессор или «всемогущий» и в то же время легко ранимый министр? Возможно, мы никогда этого не узнаем – вопросы приоритета всегда были мучительно щекотливыми и сложными. Известно только, что самому Окену хуже всего пришлось от упорной молвы о плагиате, преследовавшей его до самой смерти. Яростью и отчаянием дышит его позднее письмо в редакцию одной из газет: «Каждого, кто утверждает или дает понять, что я опосредствованно или непосредственно пришел к моей идее о значении позвонков для образования костей черепа благодаря Гёте, я объявляю злостным лгуном, клеветником и оскорбителем моей чести». Письмо это не принесло лавров Окену – Гёте уже умер, весь мир склонился перед его памятью.

Коллизии такого рода были бы по вкусу драмописцу А. Коцебу, предтече Ф. Булгарина, провозвестнику вульгарного реализма, который, по отзыву Гёте, «при превосходном таланте, обладал известной долей ничтожества, которое его мучило и принуждало все прекрасное унижать». За делом о плагиате и изгнании Мефистофеля‑ Окена из Веймарского университета этот циник наверняка с радостью бы увидел «истинную цену» двум замечательным людям, глубоко его, Коцебу, презиравшим. Может быть, он сочинил бы и пьесу на эту тему, как всегда цинично глумясь, непристойно морализуя и ничего не поняв.

Да, судьба ставит в неприятные положения и в ложные ситуации честных и гениальных людей, но не отдельные темные пятна, а яркий свет виден нам издалека.

Сам Гёте, видимо, тяготился недостойными его чувствами, которые, вероятно, возбуждал у него Окен. Может быть, поэтому он стремился отдалить Окена, не причиняя ему в то же время особого вреда. Некоторые факты говорят о том, что Гёте пристально и не без восхищения следил за дальнейшей блистательной работой Окена и, возможно, внутренне простил ему грех молодости.

В 1830 году, незадолго до смерти Гёте, два противостоящих течения в биологии – еще слабый, но крепнущий додарвиновский эволюционизм, с одной стороны, и с другой – катастрофизм, соединенный с идеей постоянства, неразвития в живом мире, – скрестили наконец шпаги в открытом споре на заседании Парижской академии. Формально принцип единства живого мира и его развития, рьяно, но не слишком удачно защищаемый Этьеном Жоффруа Сент‑ Илером, потерпел поражение от Кювье, великого наследника обреченной, но все еще сильной противоположной парадигмы. Французы были не готовы к резкому переходу на рельсы принципа развития, несмотря на то что в эти самые дни свершили еще одну революцию.

Иное дело в Германии. И. П. Эккерман, секретарь Гёте, донес до нас реакцию Гёте на французские события:

«Известия о начавшейся июльской революции достигли сегодня Веймара и привели всех в волнение. После обеда я зашел к Гёте.

– Ну, – воскликнул он, – что думаете вы об этом великом событии? Дело дошло наконец до извержения вулкана; все объято пламенем; это уже вышло из рамок закрытого заседания при закрытых дверях!

– Ужасное событие, – ответил я. – Но чего же другого можно было ожидать при сложившемся положении вещей и при таком министерстве? Дело должно было окончиться изгнанием царствовавшей до сих пор династии.

– Мы, по‑ видимому, не понимаем друг друга, дорогой мой, – сказал Гёте. – Я говорю вовсе не об этих людях; у меня на уме сейчас совсем, другое! Я говорю о чрезвычайно важном для науки споре между Кювье и Жоффруа Сент‑ Илером, наконец‑ то вынуждены были вынести его на публичное заседание в академии».

Возбужденный и радостный, Гёте видел мысленным взором развитие самой идеи развития, и его вовсе не смутило временное поражение идеи в Париже.

– Когда я впервые послал Петеру Камперу свои соображения относительно межчелюстной кости, их, к моему величайшему огорчению, совершенно игнорировали. Столь же мало повезло мне и у Блуменбаха, хотя он после личных бесед со мной и перешел на мою сторону. Но затем я приобрел единомышленников в лице Земмеринга, Окена, Дальтона, Каруса и других замечательных людей. А вот теперь и Жоффруа Сент‑ Илер решительно становится на нашу сторону… Я имею все основания праздновать наконец полную победу того дела, которому я посвятил свою жизнь и которое я могу назвать по преимуществу моим делом.

Может быть, именно этот праздник их общего с Океном дела окончательно снял с души Гёте недостойный ее груз неприязни и подозрения. Видимо, не случайно в конце своей жизни Гёте снова, как когда‑ то, называет Окена гением.

«Если человек проявил себя гениальным в науке, как Окен и Гумбольдт, или в военных и государственных делах, как Фридрих, Петр Великий или Наполеон… то все это одно и то же и связано только с тем, что дела и мысли не умирают».

 

 

 

V

 

Н. Эйдельман

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...