Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Потолок поднимайте, плотники. Симор. Вводный курс 8 страница




Зуи прикрыл глаза.

– К счастью, я знаю, что ты это не всерьез. Ну, в глубине души то есть. Мы оба знаем в душе, что это единственный клочок освященной почвы во всем этом чертовом доме с привидениями. Здесь, так уж вышло, я держал своих кроликов. И они были святыми – оба. Вообще‑ то они были единственными безбрачными кроликами на всем…

– Ой, заткнись! – нервно произнесла Фрэнни. – Говори, и все, раз уж собрался. Я только об одном тебя прошу – постарайся быть хоть чуточку тактичным, если уж мне сейчас вот так. Личности бестактнее тебя я никогда не встречала.

– Бестактная! Никогда. Прямая – да. Рьяная – да. Ретивая. Быть может – сангвиник, чрезмерно. Но никто никогда не…

– Я сказала – бестактная! – подавила его Фрэнни. Со значительным жаром, однако пытаясь не веселиться. – Попробуй иногда заболеть и навести сам себя – и поймешь, насколько ты бестактен! Я в жизни человека невозможнее не видела, если кому – то не по себе. Даже если у кого‑ то простуда, знаешь, что ты делаешь? Ты при встрече кривишься так брезгливо. Черствее тебя я абсолютно никого не знаю. Точно говорю!

– Хорошо, хорошо, хорошо, – промолвил Зуи, не открывая глаз. – Никто не совершенен, дружок. – Без усилий, только смягчив и ослабив голос, но не повышая до фальцета, он изобразил перед Фрэнни знакомую и неизменно точную пародию на их мать, изрекающую свои наставления: – В пылу мы произносим много такого, барышня, чего на самом деле не хотим, а на следующий день очень об этом жалеем. – Затем вдруг нахмурился, открыл глаза и несколько секунд просто смотрел в потолок. – Первое, – сказал он. – Мне кажется, тебе кажется, будто я намерен отобрать у тебя эту молитву или как‑ то. Нет. Я этого не хочу. По мне, можешь валяться на диване и читать вводную часть Конституции хоть до скончания веков, но я пытаюсь…

– Это прекрасное начало. Просто прекрасное.

– Прошу прощения?

– Ой, заткнись. Ты продолжай, продолжай.

– Я как раз начал говорить, что против молитвы совершенно не возражаю. Что бы тебе там ни казалось. Не ты первая, знаешь ли, кому пришло в голову ее читать. Я однажды обошел все армейско – флотские магазины в Нью‑ Йорке – искал себе приятный, страннический такой рюкзак. Собирался набить его хлебными корками и пуститься, к черту, по всей стране. Читая молитву. Неся Слово. Все дела. – Зуи помедлил. – И я не затем это говорю, елки‑ палки, чтобы показать тебе, что некогда я был Таким Же Впечатлительным Молодым Человеком, Как Ты.

– Тогда зачем это говорить?

– Зачем говорить? Я говорю затем, что мне есть что тебе сказать, и, быть может, я не вполне к этому подготовлен. Поскольку некогда мною владело сильное желание самому читать молитву, но я не стал. Кто знает, может, у меня к тебе какая‑ то зависть – что ты попробовала. Вообще‑ то вполне возможно. Во‑ первых, я липовый. Вполне вероятно, мне просто чертовски не нравится изображать Марфу рядом с какой‑ нибудь Марией. [224] Тут черт ногу сломит.

Фрэнни предпочла не отвечать. Но подтянула Блумберга еще чуточку ближе и странно, двусмысленно его приобняла. Затем глянула в сторону брата и сказала:

– Ты подхалим. Ты в курсе?

– Придержи комплименты, дружок, – может, придется брать их назад. Я все равно тебе скажу, что мне не нравится во все этой твоей канители. Готов я к этому или нет. – Тут Зуи секунд десять или около того пусто пялился в штукатурку на потолке, потом опять закрыл глаза. – Первое, – сказал он. – Мне не нравится этот номер с Камиллой. [225] Не перебивай меня, а? Я знаю, что ты законно распадаешься на куски. И я не думаю, что это актерство, – я вовсе не в том смысле. И мне не кажется, что это подсознательная мольба о сочувствии. Или в этом духе. Но я все равно говорю, что мне это не нравится. От этого туго приходится Бесси, туго приходится Лесу – и, если ты до сих пор не заметила, от тебя уже пованивает ханжеством. Черт возьми, да ни в одной религии мира нет такой молитвы, что оправдывала бы ханжество. Я не говорю, что ты ханжа, – ты не дергайся! – но говорю, что вся эта истеричность твоя чертовски некрасива.

– Ты закончил? – спросила Фрэнни, весьма заметно подаваясь вперед. В голос ее вернулась дрожь.

– Ладно, Фрэнни. Давай уже, хватит. Ты обещала меня выслушать. Худшее, наверное, я уже выложил. Я просто пытаюсь тебе сказать – не пытаюсь, говорю, – что все это очень нечестно по отношению к Бесси и Лесу. Им ужасно – и ты это знаешь. Ты знаешь, черт бы его побрал, что Лес вчера вечером перед тем, как лечь спать, весь сам не свой хотел принести тебе мандаринку? Господи. Даже Бесси не выносит историй, если в них есть мандаринки. И бог свидетель, я тоже. Если ты собираешься эту канитель со срывами продолжать, уж лучше возвращайся к чертовой матери в колледж. Где ты не младшенькая в семье. И где, бог свидетель, ни у кого не возникнет позыва нести тебе мандаринки. И где ты не хранишь свои чертовы туфельки для чечетки в чулане.

В этот момент Фрэнни довольно‑ таки вслепую, но беззвучно потянулась к коробке «клинексов» на мраморном кофейном столике.

Зуи теперь отвлеченно глазел на старое пятно от рутбира[226] на потолке, которое сам же и оставил лет девятнадцать‑ двадцать назад, пальнув шипучкой из водяного пистолета.

– Меня вот еще что беспокоит, – сказал он, – тоже не очень красивое. Но я уже почти закончил, поэтому, если можно, потерпи еще секундочку. Мне совсем не нравится эта твоя частная жизнь мученицы во власянице, которую ты ведешь в колледже, – этот твой сопливый крестовый походик, в который ты вроде как против всех вышла. И я не о том, о чем тебе кажется, так что постарайся меня секундочку не перебивать. Я так понимаю, ты, в основном, ведешь войну с системой высшего образования. Не ополчайся на меня, ну? – по большей части, я с тобой согласен. Но мне противна эта ковровая бомбардировка, которую ты тут устраиваешь. Я с тобой согласен процентов на девяносто восемь. Но остальные два пугают меня до полусмерти. У меня был в колледже один преподаватель – всего один, это я признаю, но он был неимоверный, великий, такие не отвечают твоему описанию. Не Эпиктет, да. Но и не себялюбец, не фантик из учительской. Он был замечательный и скромный ученый. И более того, мне кажется, я ни разу не слышал от него такого – ни в классе, нигде, – в чем бы, по‑ моему, не звучало хотя бы капельки подлинной мудрости, а иногда и гораздо больше. Что будет с ним, когда ты начнешь эту свою революцию? Даже помыслить страшно – давай сменим тему к чертовой матери. Те прочие, на которых ты ополчилась, – опять же, другой коленкор. Этот твой профессор Таппер. И те два другие болвана, о которых ты вчера вечером рассказывала, – Мэнлиус и еще один. У меня такие были штабелями, как и у всех остальных, и я согласен, они не безобидны. Вообще‑ то они дьявольски смертоносны.

Боже всемогущий. Все, чего они касаются, становится абсолютно академичным и бесполезным. Или, что еще хуже, – говейным. По‑ моему, это их, по большей части, следует винить в том, что каждый июнь в страну выпускают стада невежественных остолопов с дипломами. – Здесь Зуи, не отрывая глаз от потолка, одновременно скривился и покачал головой. – Но не нравится мне вот что – и сдается мне, это бы вообще‑ то не понравилось ни Симору, ни Дружку, – то, как ты говоришь об этих людях. В смысле, ты же не просто презираешь то, что они означают, – ты презираешь их. Черт возьми, это слишком лично, Фрэнни. Я серьезно. У тебя в глазах настоящий огонь убийства, когда ты заговариваешь, к примеру, о Таппере. Эта канитель твоя – как он заходит в туалет и ерошит себе волосы перед занятиями. Все вот это. Может, он так и делает – очень на него похоже, судя по твоим словам. Я не утверждаю, что не похоже. Но это не твое дело, дружок, что он творит со своими волосами. Было бы нормально, в каком‑ то смысле, если б ты считала, будто он так манерничает забавно. Или если б ты его капельку жалела, раз он так не уверен в себе, что вынужден эдак жалко подкреплять свою дьявольскую блистательность. Но когда ты мне о нем рассказываешь – я серьезно, ну? – ты говоришь так, будто эти его волосы – прямо твой личный враг. Это же неправильно, сама знаешь. Если идешь войной на Систему, стрельбу веди, как милая разумная девушка, – потому что там враг, а не потому что тебя раздражает его прическа или дебильный галстук.

Минуту или больше висело молчание. Нарушил его только трубный звук – Фрэнни сморкалась: безудержный, продолжительный зов «забитого» носа, предполагающий, что у больного насморк уже четыре дня.

– В точности как с этой моей чертовой язвой. Знаешь, отчего у меня язва? Или, по крайней мере, на девять десятых отчего? Потому что я, когда не думаю правильно, позволяю себе ополчиться на телевидение и прочее лично. Делаю ровно то же, что и ты, а я вроде бы старше и должен быть умнее. – Зуи умолк. Взгляд его остановился на пятне рутбира, он глубоко вздохнул – через нос. На груди пальцы его по‑ прежнему не расплетались. – И наконец, – резко сказал он, – тут у нас, вероятно, все взорвется. Но ничего не поделаешь. Это самое важное. – Похоже, он кратко сверился со штукатуркой на потолке, потом закрыл глаза. – Не знаю, помнишь ты или нет, но я помню такое время, дружок, когда у тебя случилось легкое отступничество от Нового Завета, и слышно его было на много миль окрест. Все тогда были в дебильной армии, и на ухо ты присела мне одному. Но ты помнишь? Помнишь такое вообще?

– Да мне десять лет было! – сказала Фрэнни – в нос, довольно угрожающе.

– Я знаю, сколько тебе тогда было. Я очень хорошо это знаю. Ну же. Я об этом заговорил не для того, чтобы мордой тебя куда – то потыкать, – господи. У меня есть веская причина. Я об этом говорю, потому что мне кажется, ты не понимала Иисуса, когда была ребенком, и не понимаешь по сию пору. По‑ моему, ты путаешь его с пятью или десятью другими религиозными фигурами, а я не понимаю, как можно читать Иисусову молитву, пока не разберешься, кто есть кто, а что есть что. Ты помнишь, с чего у тебя тогда все началось?.. Фрэнни? Помнишь?

Ответа он не получил. Только свирепо протрубил нос.

– Ну а я случайно помню. Матфей, глава шестая. Очень ясно помню, дружок. Даже помню, где я тогда был. Сидел у себя в комнате, оклеивал липкой лентой хоккейную, черт бы ее взял, клюшку, и тут ворвалась ты – бабах, вся неистовая, с открытой Библией. Иисус больше тебе не нравился, и ты спрашивала, как позвонить Симору в воинскую часть, чтобы про это рассказать. А знаешь, почему тебе больше не нравился Иисус? Я тебе скажу. Потому что – первое – ты не одобряла, что он зашел в синагогу и расшвырял повсюду столы и идолов. [227] Это было очень грубо, очень Ненужно. Ты была уверена, что Соломон или кто другой никогда бы так не поступил. И еще одного ты не одобряла – на чем и открыта была Библия, – таких вот стихов: «Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их». Нет, с этим как раз все было в порядке. Это мило. Это ты одобряла. Но когда Иисус, не переводя дыхания, продолжает: «Вы не гораздо ли лучше их? »[228] – а‑ га, вот тут у нас маленькая Фрэнни уходит в отрыв. Вот тут у нас маленькая Фрэнни отшвыривает Библию напрочь и уходит прямиком к Будде, который не дискриминирует славных птичек небесных. Славных миленьких курочек и гусиков, которых мы раньше держали на Озере. И не надо мне напоминать, что тебе тогда было десять лет. Твой возраст тут ни при чем. Больших перемен между десятью и двадцатью нет – да и между десятью и восьмьюдесятью их вообще‑ то не происходит тоже. Сама же знаешь, все равно ты не можешь любить Иисуса, как тебе хотелось бы, – того Иисуса, то есть, про чьи слова или дела что‑ то известно. Ты просто по складу своему не способна ни полюбить, ни понять никакого сына Божьего, который кидается столами. И ты по складу своему неспособна ни полюбить, ни понять никакого сына Божьего, который утверждает, что человек – любой человек, даже профессор Таппер – для Бога ценнее любой мягонькой и беззащитной пасхальной цыпы.

Фрэнни теперь развернулась прямо на голос Зуи – она сидела выпрямившись, зажав в кулаке комок «клинекса». Блумберга у нее на коленях больше не было.

– Видимо, ты можешь, – пронзительно сказала она.

– Это мимо, могу я или нет. Но, вообще говоря, да, могу. Об этом неохота, но я, по крайней мере, никогда не пытался – сознательно или нет – превратить Иисуса в святого Франциска Ассизского, чтоб его сильнее «полюбить», – а на этом неизменно и настаивает девяносто восемь процентов всего христианского мира. Не то чтобы мне это делало честь. Меня, прошу прощения, не привлекает этот тип – святой Франциск Ассизский. А тебя – да. И, по‑ моему, потому у тебя и случился твой маленький нервный срыв. И особенно потому он и случился у тебя дома.

Это место создано под тебя. Обслуживание справное, хочешь – горячие призраки текут, хочешь – холодные. Что может быть удобнее? Хочешь – читай молитву и лепи в одну кучу Иисуса, святого Франциска, Симора и дедушку Хайди. [229] – Зуи умолк – очень ненадолго. – Ты что, не понимаешь? Ты не видишь, как невнятно, как небрежно ты на все смотришь? Господи, да в тебе же нет ничего десятисортного, однако же ты в данную минуту по уши в десятисортном мышлении. И дело тут не только в этой молитве – религия десятисортная, да и, нравится тебе это или нет, нервный срыв у тебя тоже десятисортный. Я видел пару‑ другую настоящих срывов, и те, у кого они были, не старались выбрать себе место для…

– Прекрати, Зуи! Хватит – и все! – всхлипнула Фрэнни.

– Через минутку прекращу – через одну минутку. А кстати, почему тебя вдруг сорвало? В смысле, если ты со всей своей мощью способна развалиться на части, почему с той же самой энергией не оставаться в порядке и при деле? Ладно, я неразумен. Это я очень сильно не подумал. Но, боже мой, как же ты испытываешь то небольшое терпение, что у меня с рожденья! Ты озираешь свой студгородок, и весь мир, и политику, и один летний театральный сезон, подслушиваешь беседу кучки школяров‑ недоумков – и делаешь вывод, что все вокруг – «я», «я», «я», а для девушки единственно разумный выход – просто валяться, обрив голову, твердить Иисусову молитву и молить боженьку о мистическом переживаньице, от которого ей станет приятно и счастливо.

Фрэнни завизжала:

– Ты заткнешься наконец, пожалуйста?  

– Секундочку, всего одну, а? Ты все талдычишь про это «я». Да боже мой, только сам Христос может решить, что «я», а что нет. Это вселенная Бога, дружок, не твоя, и последнее слово насчет того, что «я», а что нет, – за ним. А как же твой любимый Эпиктет? А твоя любимая Эмили Дикинсон? Ты хочешь, чтобы твоя Эмили всякий раз, как ей взбредет в голову написать стишок, садилась и читала молитву, пока ее гадкий себялюбивый позыв не пройдет? Нет, конечно, не хочешь! Но тебе хочется, чтобы «я» отняли у твоего любимого профессора Таппера. Тут все иначе. Может, оно и так. Может, и так. Но не ори насчет «я» вообще. По‑ моему, если хочешь знать, половину мерзости в мире разводят те, кто не пользуется своими истинными «я». Возьми своего профессора Таппера. Судя по тому, что ты про него рассказывала, я спорить готов: то, чем он пользуется, то, что ты считаешь его «я», – вовсе не его «я», а некая иная способность, гораздо грязнее, гораздо менее основная. Господи, ты же по школам много помоталась, должна понимать, что к чему. Потри учителя – неумеху – или, если уж на то пошло, преподавателя в колледже – и в половине случаев найдешь первоклассного автомеханика не на своем месте или какого‑ нибудь каменотеса. Возьми, к примеру, Лесажа – моего друга, моего нанимателя, мою Розу Мэдисон‑ авеню. Думаешь, это его «я» привело его на телевидение? Да черта с два! У него уже вообще нет «я» – если когда‑ то и было. Он его расколол на хобби. У него по крайней мере три известных мне хобби – и все они имеют отношение к огромной мастерской в подвале, на десять тысяч долларов, где полно механических инструментов, тисков и еще бог знает чего. У тех, кто по‑ настоящему пользуется своим «я», своим подлинным «я», нет времени ни на какие, к черту, хобби. – Зуи вдруг смолк. Он по‑ прежнему лежал, закрыв глаза и сплетя пальцы – довольно туго – на груди, прямо на пластроне. Но лицо он теперь скривил намеренно болезненной гримасой – что явно было разновидностью самокритики. – Хобби, – сказал он. – Как это я перескочил на хобби? – Мгновение он полежал неподвижно.

В комнате раздавались только всхлипы Фрэнни – атласная подушка глушила их лишь отчасти. Блумберг теперь сидел под роялем на островке солнечного света, довольно живописно умывая морду.

– Вечные осложнения, – произнес Зуи, чуточку слишком сухо. – Что бы я ни сказал, выходит так, будто я подрываю твою Иисусову молитву. А я – ничуть, черт бы ее побрал. Я лишь против того, зачем, как и где ты ею пользуешься. Мне бы хотелось убедиться – мне бы очень хотелось убедиться, – что тебе она не заменяет к чертовой матери твой долг в жизни или, по крайней мере, повседневные обязанности. Но хуже того, до меня не доходит – богом клянусь, не доходит, – как ты можешь молиться Иисусу, которого даже не понимаешь. И непростительно, если учесть, что тебя пичкали через воронку примерно той же массой религиозной философии, что и меня, – непростительно то, что ты и не пытаешься его понять. Оправдать это еще можно было бы, будь ты какой‑ нибудь совсем простушкой, вроде того странника, или, черт возьми, совсем отчаялась, – но ты же не простушка, дружок, и ты совсем не на таком уж и краю. – Тут, впервые с того мига, когда лег, Зуи, по‑ прежнему не открывая глаз, сжал губы – тем самым весьма напомнив, кой факт следует отметить в скобках, привычку своей матери. – Боже всемогущий, Фрэнни, – сказал он, – если читаешь Иисусову молитву, по крайней мере, читай ее Иисусу, а не святому Франциску, Симору и дедушке Хайди в одном лице. Если читаешь, держи в уме его и только его – таким, каким он был, а не таким, как тебе хотелось бы. Ты прячешься от фактов. Черт, да то же самое отношение – прятаться от фактов – и привело тебя к такому бардаку в голове, и оно вряд ли тебя вытащит.

Зуи резко закрыл руками довольно разгоряченное лицо, через секунду убрал руки. Снова сложил на груди. Голос его обрел силу вновь, и Зуи заговорил почти идеально для обычной беседы:

– Меня вот что озадачивает, поистине озадачивает: я не понимаю, зачем человеку – если он не дитя, не ангел или не удачливый простак, вроде странника, – вообще читать молитву Иисусу, который хоть капельку отличается от новозаветного. Боже мой! Да он всего‑ навсего самый здравый человек в Библии, только и всего! Кого он не выше на голову? Кого? В обоих заветах полно пандитов, [230] пророков, апостолов, любимых сынов, Соломонов, Исайй, Давидов, Павлов – но, господи, кто, кроме Иисуса, на самом деле понимает, что к чему? Никто. Не Моисей. Не говори, что Моисей. Он был милый человек, и с богом прекрасно общался, и все такое – но в том‑ то и дело. Он вынужден был с богом общаться. Иисус же понимал, что никакого разделения с богом нет. – Тут Зуи хлопнул в ладоши – всего раз, негромко – и, весьма вероятно, против воли. Руки его вновь сложились на груди едва ли не раньше, чем, так сказать, дозвучал хлопок. – Ох господи, ну и мозги! – сказал он. – Ну кто, например, стал бы держать рот на замке, когда Пилат попросил объяснить? [231] Не Соломон. Не говори, что Соломон. У Соломона бы нашлось по такому поводу несколько емких слов. Я даже не уверен, что Сократ бы стал разговаривать, если уж на то пошло. Критону[232] или еще кому, наверное, удалось бы отвести его в сторонку на пару слов для протокола. Но самое главное, превыше всего прочего: кто во всей Библии, кроме Иисуса, знал – знал, – что мы таскаем Царство небесное с нами, в себе, куда и заглядывать‑ то не станем, потому что до черта глупы, сентиментальны и лишены воображения? Чтоб такое знать, надо быть сыном Божьим. Почему ты вот об этом не думаешь? Я не шучу, Фрэнни, я серьезно. Если ты не видишь Иисуса в точности таким, какой он был, до тебя совсем не доходит весь смысл Иисусовой молитвы. Если не понимаешь Иисуса – и молитву его не поймешь, у тебя тогда не молитва получится, а какое‑ то упорядоченное нытье. Иисус был высочайшим мастером, ей‑ богу, с ужасно важным заданием. Это тебе не святой Франциск, которому хватало времени отбарабанить пару‑ другую гимнов, попроповедовать птицам или позаниматься еще чем‑ нибудь, столь милым сердцу Фрэнни Гласс. Я, к чертовой матери, серьезно, а? Как ты можешь этого не замечать? Если бы Господу на работу в Новый Завет была угодна какая‑ то безусловно чарующая личность, вроде святого Франциска, он бы его и выбрал, уж будь уверена. А так он выбрал лучшего, умнейшего, самого любящего, самого несентиментального, самого неподражаемого умельца из всех. И если ты этого не замечаешь, ей‑ богу, мимо тебя пролетает весь смысл Иисусовой молитвы. У Иисусовой молитвы одна цель и только одна. Наделить того, кто ее читает, Сознанием Христа. А не устраивать никаких уютненьких свиданок ни с каким слащавым обожабельным божествам, «святым для тебя», [233] которое возьмет тебя на рученьки, и освободит от всех обязанностей, и прогонит всю твою гадкую Weltschmerzen[234] и всех профессоров Тапперов так, чтоб никогда больше не возвращались. И ей‑ богу, если тебе хватает рассудка видеть это – а тебе хватает, – и ты, тем не менее, отказываешься это видеть, то молитву ты употребляешь не по назначению, тебе она только для того, чтобы выпрашивать себе мир, где одни куклы, святые и никаких профессоров Тапперов. – Он вдруг сел, метнувшись вперед с чуть ли не гимнастической скоростью, и взглянул на Фрэнни. В рубашке у него, по известному выражению, ни одной сухой нитки не осталось. – Если бы Иисус замысливал молитву для…

Зуи умолк. Длительно посмотрел на простертую ничком фигуру Фрэнни на диване и услышал – быть может, впервые – лишь полуподавленные отголоски горя. В тот же миг он побледнел – от тревоги за ее состояние, от того, что, видимо, неудача вдруг заполнила комнату своей неизменно тошнотворной вонью. Бледность его, вместе с тем, казалась примечательно бела – не смешана, то есть, с зеленью и желтизной мук совести и униженного покаяния. Бледность эта очень походила на обычный отток крови от лица маленького мальчика, который до самозабвения любит животных – всех животных, – и только что увидел лицо любимой сестренки, которой нравятся зайки и которая открыла коробку с его подарком на день рождения, а там – только что пойманная юная кобра с красной ленточкой на шее, завязанной неуклюжим бантом.

Он не спускал с Фрэнни глаз чуть ли не минуту, затем поднялся на ноги, нестойко и неуклюже – что для него было нехарактерно, – чуточку покачнувшись. Очень медленно через всю комнату подошел к материному письменному столу. И уже там стало ясно, что у Зуи нет ни малейшего понятия, зачем шел. Казалось, он не узнавал того, что лежит на столе: блокнота с зачерненными «о», пепельницы с окурком его сигары, – и Зуи обернулся и посмотрел на Фрэнни снова. Всхлипы ее слегка поутихли – или так казалось, – но тело оставалось в той же горестной позе: распростертое, ничком. Одну руку она подогнула под себя, поймала собой – так ей, должно быть, лежать было весьма неудобно, если даже не больно. Зуи отвернулся, затем – не без мужества – снова посмотрел на сестру. Кратко ладонью провел по лбу, сунул руку в карман, чтобы вытереть, и сказал:

– Извини, Фрэнни. Прости меня, пожалуйста. – Но от его сухого извинения всхлипы Фрэнни лишь возобновились и усилились. Зуи смотрел на нее – не мигая – еще секунд пятнадцать – двадцать. После чего вышел из комнаты в коридор и закрыл за собою двери.

За пределами гостиной запах свежей краски был уже довольно силен. Сам коридор еще не красили, но по всему полу твердого дерева были расстелены газеты, и первый шаг Зуи – нерешительный, даже чуть ошеломленный – оставил отпечаток резинового каблука на фотографии в спортивном разделе: Стэн Мьюзиэл[235] держит четырнадцатидюймового гольца. На пятом или шестом шаге Зуи едва избежал столкновения с матерью, возникшей из своей спальни.

– Я думала, ты ушел! – сказала она. В руках у нее были два выстиранных и сложенных покрывала. – Мне показалось, я слышала парадную… – Она умолкла, оценивая общий внешний вид Зуи. – Это что? Испарение? – Не дожидаясь ответа, она взяла Зуи за локоть и вывела – почти вымахнула, точно он был легче веника – на свет, падавший из ее свежепокрашенной спальни. – И впрямь испарение. – Извергай поры Зуи нефть‑ сырец, ей было бы не под силу не одобрить этого изумленнее. – И чем же это ты занимался? Ты ж только что принял ванну. Что ты делал?

Я  уже опаздываю, Толстуха. Давай. Сдвинься, – сказал Зуи. В коридор выволокли высокий филадельфийский комод, и он теперь, вместе с миссис Гласс лично, загораживал проход. – Кто поставил сюда это уродство? – спросил Зуи, глянув на комод.

– Ты почему так потеешь? – осведомилась миссис Гласс, глядя сперва на рубашку, затем на сына. – Ты поговорил с Фрэнни? Где ты был? В гостиной?

– Да, да, в гостиной. И на твоем месте, между прочим, я б заглянул туда на секундочку. Она плачет. Или плакала, когда я уходил. – Он постукал мать по плечу. – Ну, давай. Я серьезно. Отойди с…

– Плачет? Снова? Отчего? Что такое?

Откуда я знаю, елки‑ палки… Я спрятал ее книжки про Пуха. Ну давай же, Бесси, отойди, пожалуйста. Я тороплюсь.

Миссис Гласс, не сводя с него взгляда, посторонилась. И почти тут же навострилась в гостиную – с такой резвостью, что едва успела выкрикнуть через плечо:

– И смени рубашку, юноша!

Если Зуи даже услышал ее, на нем это не отразилось. В дальнем конце коридора он зашел в спальню, которую некогда делил с братьями‑ двойняшками, – ныне, в 1955 году, она принадлежала ему одному. Но в комнате он провел не больше двух минут. Когда он вышел, рубашка на нем была все та же, потная. Однако внешность его слегка, однако отчетливо переменилась. Появилась сигара, и Зуи ее зажег. Также голову его зачем‑ то покрывал развернутый белый носовой платок – вероятно, предохранял от дождя, града или же казней египетских.

Не сворачивая, Зуи миновал коридор и зашел в ту комнату, которую раньше занимали два самых старших брата.

Впервые почти за семь лет нога Зуи – если позаимствовать готовую драматическую идиому – «ступила» в прежнюю комнату Симора и Дружка. Не беря в расчет совершенно пустячного случая пару лет назад, когда он методично прошерстил всю квартиру – искал потерявшийся или «украденный» зажим для теннисной ракетки.

Он закрыл за собой дверь как можно плотнее, с таким лицом, будто не одобряет отсутствия ключа в замке. Саму комнату, в ней оказавшись, он едва удостоил взглядом. Вместо этого развернулся и намеренно воззрился на некогда белоснежную древесноволокнистую плиту, неколебимо прибитую гвоздями к двери. Изделие было гигантским, высотой и шириной почти с саму дверь. Не захочешь, а поверишь, что некогда сама белизна его, гладкость и ширь довольно жалобно просили туши и печатных букв. Если и так, то просили не втуне. До последнего квадратного дюйма обозримая поверхность плиты была украшена четырьмя роскошными на вид колонками цитат из всего многообразия мировой литературы. Буквы были бесконечно малы, но угольно‑ черны и страстно разборчивы, хоть местами и излишне вычурны, без помарок или исправлений. Даже на нижнем краю плиты, у порога, работа оставалась тщательной – там два каллиграфа, очевидно, по очереди ложились на животы. Нигде не делалось даже попыток разбить цитаты или же авторов по категориям либо группам. Поэтому чтение цитат сверху донизу, колонку за колонкой, скорее напоминало прогулку по пункту первой помощи, разбитому в районе наводнения, где, например, Паскалю[236] без всякой непристойной мысли выделили койку рядом с Эмили Дикинсон, а, так сказать, зубные щетки Бодлера и Фомы Кемпийского[237] висели рядышком.

Зуи, подступив ближе, прочел верхнюю запись в крайнем левом столбце, после чего спустился ниже. С такой гримасой – или отсутствием оной, – будто читал плакат с рекламой гигроскопических стелек доктора Шолла, [238] коротая время на вокзальном перроне.

У тебя есть право только на действие, но не на его плоды. Да не будут плоды деяний поводом твоих действий, но и к бездействию не привязывайся.

Утвердись в йоге, исполняй свой долг, отбросив привязанности и став равным [подчеркнуто кем‑ то из каллиграфов] к успеху и неудаче. Такая уравновешенность называется йогой.

 

Йога божественного сознания выше деятельности ради плодов. Ищи прибежище в Боге. Кто стремится к плодам своих действий, тот жалок.

«Бхагавад‑ гита». [239]  

 

 

Такой‑ то вещи было любо произойти.

Марк Аврелий. [240]

 

 

Тихо, тихо ползи,

Улитка, по склону Фудзи

Вверх, до самых высот!

Исса. [241]  

 

 

Относительно богов есть такие, которые говорят, что божества и не существует, другие говорят, что хотя и существует, однако недеятельно и незаботно и не занято промыслом ни о чем, третьи говорят, что и существует и занято промыслом, но лишь о важных и небесных делах, а о земных делах – ни о каких, четвертые говорят, что – и о земных и о человеческих делах, однако только в общем, а не и о каждом в частности, пятые, в числе которых были и Одиссей и Сократ, говорят:

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...