Нравственность. Культура. Современность 1 глава
(Философские размышления о жизненных проблемах)
Ответственная философская рефлексия насущна по самой идее современных нравственных (и вообще — жизненных) трагедий, хотя сегодняшнему обыденному сознанию такая рефлексия представляется несвоевременным и даже кощунственным занятием (“грех философствовать, когда рушится мир и размываются коренные устои морали”). Философский разум встречает сейчас мощный отпор всемогущего рассудка и спорящего с рассудком за власть над сознанием и мирно разделяющего эту власть иррационального экстаза. Между тем именно сегодня, как никогда, философская логика, работа мысли в ключе Сократа, Платона, Аристотеля, Фомы Аквинского, Николая Кузанского, Декарта, Спинозы, Канта, Гегеля, Маркса, Хайдеггера — вот условие, без которого невозможно творческое, освобождающее, исторически значимое претворение — в культуру — современных нравственных перипетий.
ИСТОРИЯ КУЛЬТУРЫ И «СТВОЛ» НРАВСТВЕННОСТИ
Попытаюсь очертить исторический (историко-культурный) смысл современной нравственности, дать мое понимание того, что есть (это и “логическое определение” и “настоящее время”) нравственная идея. Возможно предложить такой образ: нравственность — вот эта, сегодня мучающая меня совесть — подобна тугой пружине (или стволу допотопного дерева). Кольца этой пружины (и чем больше колец, чем они туже стянуты, тем напряженнее действует пружина в нашем сиюминутном поступке) — это непреходящие исторические формы нравственной идеи. Или, если взять образ древесного ствола, “ствол” нравственности тем мощнее, чем больше в его срезе “годовых колец”, чем памятливее наша совесть. Но пружина сжата до предела (думаю, что в каждом человеке необходимо есть, в той или другой форме, в той или другой степени, связка таких колец), и мы сами не воспринимаем, не осознаем внутреннюю спираль своих поступков. Так вот, я полагаю, как раз сегодня, в диких судорогах современного бытия, очень важно мысленно растянуть кольца пружины, замедленно вглядеться в “годовые кольца” древесного среза, в исторический смысл этого нравственного мгновения. Существенно духовно опереться на исторически развернутую и замедленную нравственную память. Мы спешим к рецептам и заклятиям. Но действительно насущно для нас (хотя неохота, да и некогда) остановиться, отстраниться и внимательно всмотреться в свое (не сиюминутное, но...) историческое Я.
То, что последует ниже, — отнюдь не специальное исследование особенностей античной, средневековой или нововременной нравственности. Скорее, это внимательное философское (на то я — философ, “этим и интересен”) самосознание современного, в 80—90-е годы XX века живущего индивида, рефлективно, заторможенно фиксирующего в своем внутреннем духовном мире, в своей душе исторические “годовые кольца” нравственных средоточий, впервые сформированных и исторически развернутых (в формах культуры) в эпоху античности, или в эпоху средних веков, или в Новое время. Кольца эти, средоточия эти сегодня срослись между собой, вросли друг в друга. И только в таком сопряжении, взаимодополнительности (взаимопредположении и взаимоисключении) образуют реальную нравственность современного индивида. Обычно, повторяю, эти средоточия не различаются нашим сознанием, не рефлектируются, не осмысливаются. Разум — в конвульсиях быта — выпадает из нравственной идеи. Или же эти “кольца” осознаются только в моральных усыханиях, не перипетийно. Здесь, в этом тексте (да и в моем личном сознании, — и это действительно очень тяжко), такие средоточия выявлены, заторможены, исторически растянуты, разведены, как бы охлаждены. Но и представлены культурно, в формах культуры.
О современном смысле античной — средневековой — нововременной нравственности, о смысле каждой из них в напряжениях современного, вот этого — в данное мгновение необходимого — поступка я прежде всего и поведу сейчас речь. Все историческое здесь современно претворено, стянуто в пружину конца XX века. Это — античность или средневековье моего сознания. Многие и многие исторические реалии и абсолюты, их идеологические заострения остались в своем времени, в своей культуре. Но все же историческая развертка, историческая памятливость мне представляются абсолютно необходимыми по самой сути современных нравственных перипетий (об этом — детальнее — речь пойдет дальше). Но, чтобы было понятно все дальнейшее, сразу же уточню: речь пойдет именно о нравственности, а не о морали. Это соотнесение понятий существенно не только и не столько ради академического уточнения терминов (Бог с ним, с этим терминологическим занудством). Такое противопоставление поможет, на мой взгляд, более глубоко и осознанно понять смысл нашей современной нравственной ситуации. Дело, конечно, не в дефиниции, но в реальном различении двух сфер человеческой этики, в реальном их сопряжении. А что как называть, это уже дело десятое. В предлагаемом сопряжении я понимаю мораль как засохшую в нормы и предписания (как надо себя вести, чтобы жить достойно) форму нравственности. Моральные догматы отцеживаются, уплотняются, обезличиваются в веках, сливаются в нечто абсолютно — сквозь века — себе тождественное, утрачивают историческое напряжение, культурную изначальность, единственность. Внутренняя освещенность вытесняется свыше нисходящей освященностью. Сказанное — не инвектива, но определение насущных скреп общечеловеческого этического поведения. В автоматизме повседневной жизни такие закрепленные извне (кодекс морали) и изнутри (императивы добра) моральные предписания, неукротимо шепчущие мне, в чем состоит единственно правильное поведение, абсолютно необходимы. Но в трагедийные моменты нашей жизни эти нормы отказывают, обнаруживают свою вненравственную закраину.
Подчеркну, что различение морали и нравственности, на котором я настаиваю, не совпадает с различением их, свойственным, к примеру, немецкой классической философии. В моем подходе это различение имеет совсем иной смысл и, как я полагаю, существенный в реальных нравственных перипетиях XX века. Вкратце можно определить этот смысл как смысл культуры. Сразу сформулирую свою основную идею с полной определенностью: на мой взгляд, нравственность воплощается не в моральные нормы, но в безвыходные перипетии свободного личного поступка. Эти перипетии формируют коренные образы личности, образы культуры различных исторических эпох — Прометей и Эдип; Христос; Гамлет, Дон-Кихот, Фауст... (пока остановлюсь, не доходя до нашей эпохи). Эти образы личности вступают между собой в напряженное, всеисторическое нравственно-поэтическое общение — общение в нашей душе. Именно поэтика и особая трагедийность таких личностных образов культуры и есть реальная жизнь нравственных перипетий. Вне личности (скажем, в норме, в предписании) нравственность существовать не может. Бессмысленно утверждать или предписывать: веди себя, как Эдип (?!), живи, как Христос, поступай, как Гамлет или Дон-Кихот (?!). Каждая из таких нравственных перипетий, образов личной трагедии действительно безвыходна и вненормативна, она есть ситуация созидания нравственности и личной ответственности за этот, единственный и уникальный поступок. Вот, как я их понимаю, несколько смыслов таких, общающихся в нашей душе (в современном сознании), нравственных перипетий, разрешаемых в единственный, неповторимый поступок, отнюдь не ориентированный на моральную ценность вне себя, вне данной личности (личности, воплощенной в образе культуры). Античная нравственность. Пойду по линии наибольшего сопротивления, представив эту нравственность (это “годовое кольцо современной нравственности”) не в образе Прометея, но в предельно странных напряжениях судьбы Эдипа. Нравственность Эдипа очень точно выражает самую суть безвыходной перипетии (и катарсис) античной личности. Точнее, индивида, трагически напряженного — как лук Гераклита — регулятивной идеей личности.
Древний эллин внутренне, насущно покорен року, космической судьбе, справедливости. Он обреченно (в этом его мужество) избывает предначертания судьбы — предначертания, в которых на века, в смене десятков поколений предопределены и рождения, и жизни, и смерти родов, племен, полисов. Эллин не может и не должен знать (это было бы преступлением) свою судьбу и тайный смысл своих поступков. Он должен честно сыграть свою роль в космической трагедии. Но — одновременно и в том же отношении — древний эллин целиком, индивидуально отвечает за космический рок, за его завязку и развязку. Это индивид, могущий и долженствующий — и по праву — судить самого себя; индивид, способный сосредоточить единожды — в акме героического поступка (ослепление Эдипа, отречение от царства или огонь Прометея) — все прошлое и все будущее многих поколений. Это индивид, полностью осознающий (в глубине души), провидящий (в глубине разума) космический роковой смысл своего невольного преступного (преступающего) деяния уже в самый момент его осуществления. В момент акме поступок Эдипа-царя (суд знающего правду) и поступок Эдипа-путника (невольное отцеубийство) совпадают. Это — один поступок. Так в трагедии Софокла “Эдип-царь”. В трагедии “Эдип в Колоне” акме поступка разомкнуто, оно растянуто в линейную траекторию “не мной задуманного рока”. Эдип теперь чувствует себя неответственным за свои поступки, не знающим, что совершает. Нравственность начинает вытесняться моралью. Но в трагедии “Эдип-царь” и полное приятие рока, своего места и роли в исполнении космически завязанной судьбы, и акме целостной индивидуальной ответственности за этот поступок. И тот и другой полюса нравственной перипетии не могут быть отторгнуты и вычеркнуты из античной нравственной архитектоники: я должен отвечать за — не мной начатый, не мной завязанный — рок; я должен отвечать за поступок, мной — в полной мере сознания — совершенный; за поступок, в котором я (индивид) завязываю и способен развязать, избыть роковые связки человеческих судеб. Но коль скоро это так, то мой поступок безвыходно трагедиен, и — как бы я ни поступил — нарушение второго полюса данной коллизии снова и снова делает меня виновным, вторгает меня в напряжение нравственных перипетий. Античный индивид нравствен только в такой трагедийной перипетийности своего поступка. Причем эта трагедийная перипетийность осознается и действительно существует именно в напряжениях и катарсисе античной трагедии, в общении с Хором и Зрителем (Слушателем), то есть в контексте античной поэтики. Но сие означает, что такая — индивидуально осознаваемая и совершаемая — ответственность за сакральные, извечные завязки и избытая человеческих судеб и есть идея личности — не как наличного бытия (по схеме “X — личность, а вот Y — еще не совсем...”), но как поэтически осмысляемого предела, воображаемого на невозможной и необходимой грани (горизонте) индивидуального поступка. В этом и состоит смысл моего утверждения, что личность — никогда не данность, но всегда — регулятивная идея. Идея нравственная и поэтическая одновременно. Было бы очень продуктивно продумать сам спектр античной нравственности в трагедиях Антигоны, Прометея, Электры... Каждый из этих (и всех иных трагедийных образов античности) не может быть заключен в прокрустово ложе обобщения; только в своем сопряжении, в своем — опять-таки трагедийном — общении они, эти образы культуры, дают реальный континуум (полифонию античной нравственности... Но такой анализ выходит за пределы настоящего текста.
Здесь же очень кратко скажу о другом. Внутренним средоточием нравственных перипетий (и античности и всех иных форм культуры) всегда, но каждый раз неповторимо является катарсис совести, со-вести бытия — в моем сознании насущного — Ты, другого человека. Смысл совести — внутреннее сопряжение моего “малого”, земного Я и моего всеобщего Я — судьи и свидетеля, формируемого в трагедиях жизни смертного Я, но обретающего в произведениях культуры собственное самостоятельное извечное бытие. Хотелось, чтобы читатель осмысливал этот коренной феномен совести во всех последующих “годовых кольцах” нравственности. Средневековая нравственность (средневековый смысл современной нравственности). Нет возможности осмысливать сейчас всю целостность средневековой культуры. Сосредоточусь на одном из важнейших смыслов христианской нравственности, далеко выходящем за границы заповедной морали. В своем нравственном воплощении христианство средних веков (теологии в чистом виде я здесь не касаюсь) образовало особое динамическое духовное ядро (форму) всех самых жестких, безусловно определенных моральных заповедей. Но сама эта исходная форма не могла быть выявлена ни в каком этическом предписании. Ядро нравственности, напрягающее каждый поступок средневекового индивида (христианина), может быть кратко, а поэтому очень схематично определено следующим образом. В душе индивида всегда существует точечное и крайне неустойчивое (каждый миг нарушаемое и вновь восстанавливаемое) равновесие между мгновением земной жизни — краткой, суетной, смертной, временной — и неподвижными веками потустороннего бытия — вечностью небесного возмездия. Краткая земная жизнь, как бы преходяща и тленна она ни была, определяет все события (или отсутствие событий) жизни вечной. В этом смысле земное время равнозначно вечности. Даже — как исток и основание всех форм вечности — странно и трагично сверхзначимо. Здесь надо остановиться. В нравственности средневековья вся тайна и вся перипетия заключены в антитетичности того “определяет...”, что упомянуто мною столь легко и нерефлективно (“земная жизнь... определяет вечность”). В средневековом сознании каждое мгновение нравственно осознается и осмысливается (если вообще осознается и осмысливается) как мгновение предсмертное, замыкающее жизнь, мгновение исповеди, мгновение на грани времени и вечности. Это означает, что каждый миг, вынесенный на порог вечности, нравственно завершает земное время человека, все его жизненные поступки. В этом смысле вечность — в каждый миг — предрешена (и предрешает жизнь). Она — уже есть, стоит за порогом, ее нельзя ни изменить, ни умолить. Но в то же время этот миг лишь предвосхищает момент окончательного расчета, он расположен где-то в середине жизненного пути (вспомним Данте), и поэтому жизнь в средоточии этого (последнего! срединного!) мгновения может быть перерешена, повернута, направлена — свободной волей — в другую жизненную колею. И в этом смысле от мгновения смертной жизни зависит наполненность вечности; вечность — не предрешена, но предрешаема. Такое невозможное, антитетическое определение каждого человеческого мгновения и каждого поступка насущно по самому смыслу средневековой нравственности. Каждый поступок средневекового индивида, каждое его желание, страсть оказываются — в душе, в глубине нравственного сознания, в предвосхищении исповедального акта — абсолютно, неотвратимо детерминированными; не только прошлым, но и будущим — уже существующим (в вечности) — возмездием или блаженством. И одновременно этот поступок абсолютно свободный (свобода воли — необходимый узел нравственности), поскольку, поступая так, индивид свою жизнь завершает лишь мысленно, провидчески; она еще вся впереди, и он, поступая сейчас, на века детерминирует будущую вечность: будущее (сейчас переживаемое) вечное возмездие; будущее (включенное в это мгновение настоящего) вечное блаженство. Вот то исходное нравственное напряжение, что является истоком и безысходным ядрышком всех расходящихся и все более деревенеющих моральных заповедей. Личный образ этой перипетии — Христос. Или, если сказать в определениях индивидуального сознания, — страстотерпец. (Прекрасно понимаю, что в реальной жизни средневекового индивида это ядрышко нравственности расплывалось, смешивалось с ядрами языческими, искажалось, иногда совсем уходило в нети. То, что было выше сформулировано, — предельная идеализация, реализуемая лишь в поэтике средневековья. Так же, как предельная нравственная перипетия античности актуализировалась в трагедии античного логоса. Однако смысл и античной, и средневековой нравственности может быть сформирован только в таких предельных идеализациях.) Но каждая моральная норма средневекового человека, даже вне связи с коренной нравственной перипетией (время — вечность), в коллизиях реальной, повседневной жизни тяготеет замкнуться на себя, обнаруживает свою внутреннюю антитетичность, внутренний суд совести. Неотвратимо переключается в сферу собственно нравственных, безысходных личных мистерий. Вглядимся в это движение: из морали — в нравственность. Вот заповедь “Не убий!”. В норме, в однозначном предписании все ясно и твердо. Но в средоточии трагедии (мистерии) христианского поступка заповедь эта глубоко и неизбывно перипетийна, — конечно, уже на особый, христианский, средневековый смысл самого понятия “перипетия”. Глубинная нравственная личная ответственность заключена не в жесткой противопоставленности двух императивов — “убий!” (зло) — “не убий!” (добро), но в неразделимой точке единственного веления совести — “не убий!”. Это “не убий” обращено — одновременно и нерасчленимо — ко мне самому, в мое кипение страстей, выступая как запрет убить другого человека (а тем самым — самого себя, в моей человеческой сути), и к другому человеку, выступая как активное противодействие его убийственным страстям. И в пределе, в мысленном предвосхищении (вне работы разума нравственность не существует) заповедь “не убий!” сама-в-себе, внутренне, перипетийна: она преображается в свободу этого поступка как акта, созидающего нравственность. Нравственный поступок совершается в сознании полной личной ответственности, в невозможности ссылаться на внешний запрет и однозначное предписание. Эту ответственность я не могу переложить на чьи-либо плечи: ни Бога, ни царя, ни героя (даже если Бог, царь или герой вещает в моем сердце или моей голове). Я должен не убивать, чтобы спасти собственную чистоту и благость. И я должен воспрепятствовать убийству (ребенка, старика, женщины), вплоть до предельного поступка — убить, чтобы кто-то не убил. Я должен осуществить запрет “не убий!” ценой... нарушения этого запрета. Я всегда — в пределе, по сути самой заповеди, в полной нравственной ответственности — осуществляю заповедь “не убий!”, только нарушая эту заповедь. Моя совесть должна мучить меня, как бы я ни поступил, мучить в душе, в бескомпромиссном предвосхищении (ведь в реальной жизни такие предельные ситуации обычно исключены) бескомпромиссного события, на грани последних вопросов бытия. Но поступить — не убить, не дать убивать — я обязан и свободен всегда, до тех пор, пока я нравствен, поступком своим вновь и вновь возрождая исходную безвыходную нравственную перипетию. И нравствен индивид лишь постольку, поскольку он осмысливает и внутренне переживает — как бы мгновенно это осмысление ни осуществлялось — всю безысходность этой перипетии и поскольку он свободно (иного не дано!) совершает поступок, вновь созидающий и вновь погружающий в глубь сознания, в разум, в сферу совести все эти непереносимые трудности жить и поступать по-человечески. Если же, не убивая (и позволяя совершиться убийству) или убивая убийцу (все-таки — убивая!), я не ощущаю мук совести, не переживаю трагедии свободного поступка, не осознаю всей меры личной ответственности, тогда я действительно безнравствен, хотя и могу быть очень морален, — ведь я исполнил заповедь “не убий!” Конечно, повторяю, такой предел вовсе не заключен в каждом поступке; в повседневных жизненных ситуациях я вполне могу (и должен) принимать заповедь “не убий!” как однозначную моральную норму. Но нравствен я тогда и в той мере, в какой я — в душе своей — осознаю, предчувствую, прозреваю исходную (разрешимую только свободным поступком) перипетию, трагедийность вот этой, казалось бы, однозначной моральной нормы. Сейчас я только наметил очерк одной из мистерий христианской нравственности. Основанием всех таких перипетий является в христианстве — коренная перипетия любви к человеку. Насущно любить человека и жить в императиве “не убий!”. Да. Но во имя чего? Чтобы быть угодным Богу, во имя Божьего благоволения? Непосредственно в осознании и переживании бесконечной ценности человеческого — земного! — бытия? Любить в человеке — Бога, нечто высшее, чем этот человек?! Каждое из этих решений необходимо и насущно в заповеди “не убий!”, каждое из этих решений исключает другое и предполагает его, каждое решение, каждый выбор, каждый из этих императивов предельно напрягает и углубляет нравственный смысл христианских заповедей. Все, что я сейчас сказал о христианской Нравственности, имеет этический смысл только в контексте средневековой поэтики, в поэтическом (эстетическом) осмыслении образа личности (мистерий личности), напрягающих сознание средневекового индивида. В контексте собственно религиозных, конфессиональных идей и ритуалов, в контексте реальной христианской теологии мои размышления сразу теряют всякий смысл. Нравственность Нового времени (нововременной смысл современной нравственности). В новое время исходная, корневая нравственная перипетия (трагедия индивида в горизонте личности) сосредоточена в образах Гамлета, Дон-Кихота, Санчо Пансы, Фауста...44. Это разные перипетии, даже противоположные, но именно в их гетерогенности (почти энциклопедичности) и в их невыносимом сопряжении обнаруживается, и переживается, и осознается одна нравственность Нового времени. Вот идея нравственной перипетии Гамлета. В интересующем нас плане (это отнюдь не покушение на цельность и бесконечность превращений шекспирова Гамлета) гамлетово “Быть или не быть...” так же неразрешимо и заложено в ядрышко нравственного выбора, как “не убий” средневековой культуры. (Напомню, что средневековая перипетия не может исчезнуть или быть по-гегелевски “снятой”, она включена — как иной голос, голос alter ego, — в трагедию Принца Датского... Скажу так: трагедия Гамлета предельна и действительно нравственна только в прислушивании к молчанию христианского “не убий!”... “Дальше — тишина...”.) В Новое время каждый поступок (в его нравственной рефлексии) может быть полностью свободен и полностью ответствен только в трагедийности Гамлетовой вопросительности бытия45. Сие, как минимум, означает: 1) Я могу действительно отвечать за свои поступки, за свое бытие, если могу пройти искус самоубийства, когда моя жизнь, зависимая от моих родителей, от благоприятных условий моего появления на свет, от Божьей воли (в христианской заповеди), оказывается феноменом моей воли быть, моего мучительного и никогда не окончательного (в каждое мгновение я способен перерешить этот вопрос заново) выбора. Тогда я действительно независим и действительно ответствен за каждый мой поступок В этом выборе я прерываю неуклонную цепь неотвратимых событий, вынуждающих мое рождение, я возвращаюсь к началу, к до-начальному мгновению и сам решаю жить, оказываюсь причиной (causa sui) собственного рождения. И эта перипетия так же неразрешима и так же вновь и вновь возрождается в каждое мгновение, в каждом моем поступке, как и перипетия христианской нравственности. В каждом поступке — не в смысле буквальной “каждости”. Нет, большинство совершаемых мной ежедневно поступков имеет внешнее основание: ход событий, условия среды. Мой поступок свободен (и я это всегда втайне знаю) в глубине сознания, в мысленном отнесении моих поступков к предельной грани “тайной свободы” (используем выражение А.С. Пушкина). В смысле нравственной определенности того Я, который поступает, который нетождествен “вынужденному” поступку и поэтому всегда ответствен за него. Я всегда могу поступить иначе. Отсюда и: 2) Странная повышенная рефлексивность, заложенная в основание нравственных перипетий индивида Нового времени, поскольку этот индивид осознает себя — повторю еще раз — в горизонте личности... И дело здесь отнюдь не в пресловутой нерешительности Гамлета. Дело в том, что вопрос “Быть или не быть” относится не только к исходному событию (началу) моего бытия, но и к свободе каждого поступка, каждого действия. Только разум в его полной беспощадности должен судить — в нравственном смысле — суть каждого поступка, меру его свободы. Ведь легко может статься, что мой поступок — лишь неотвратимое зернышко в цепи не моих расчетов и свершений. Схематизм гамлетовского поступка неразрешим; чтобы оправданно убить Клавдия, я должен знать, что тот действительно виновен, что я не флейта в руках опытного и хитроумного флейтиста (Клавдия или его судьбы). Впрочем, суть дела не изменит и случай посложнее: флейтист может статься и обманным призраком моего отца, мгновенным произволом моего темперамента, кодексом феодальной мести, столь родным сердцу Фортинбраса, да и моему сердцу тоже, но только я еще и разумен, и только благодаря разуму спасаю себя от жестокосердия. “Ловушка” гамлетовых театральных розыгрышей (театр Нового времени — вообще эстетический аналог естественно-научного эксперимента) и есть такой невозможный отсыл к началу, есть попытка заново — перед судом разума — переиграть уже совершенное событие. Я (это Я в Новое время особенно трагедийно) должно прерывать связь времен, возвращаться к началу, отвечать за весь ход истории — до и после совершаемого поступка. А если учесть предельную, экспериментально заостренную одинокость, самобытность (искус самоубийства) Я Нового времени и столь же предельную личную ответственность перед всеми будущими поколениями за свой свободный поступок (а ведь это — открытые, нерешенные, освобожденные от христианской предрешенности века), то станет ясной в какой-то, пусть малой, мере вся неразрешимость нравственной перипетии гамлетова закала... Но тогда у этой перипетии есть еще одно измерение: 3) Включаясь в череду поступков, индивид Нового времени включается в открытую, разомкнутую бесконечность — в переплетение бесчисленных случайных воль и мотивов. Равнодействующая здесь никогда не может быть предусмотрена и предсказана. Это — итог анонимного сплетения судеб и событий. В нововременной истории нет ни замысла, ни предрешенности, ни замкнутости. Хочу я или не хочу, мой поступок неизбежно станет поступком чужим, “всехним”, ничьим. А поскольку история не только бесконечна, но и безначальна, мой поступок всегда уже есть чужой, всехний, ничей. Но я жажду абсолютно своего, абсолютно самобытийного поступка. Я должен полностью и целиком отвечать за свой поступок. И это невозможно. Остается, не пускаясь в воду, удерживаться от поступка, сохраняя мысленную свободу бесчисленного проигрывания всех вариантов, всех спектров возможного действия и его возможных (и невозможных) сплетений и итогов. В свободное (от непосредственной деятельности) время46. Но это — для разума человека Нового времени, для его действенного и силового импульса вмешательства в дела мира сего — будет еще более страшной и жалкой безответственностью. Значит, надо поступить, преступить... В наивозможном предвосхищении всех, даже невозможно далеких, событий, в замыкании всемирной истории в мою смертную и конечную биографию. И как бы я ни поступил — вмешиваясь в жизненную сумятицу или выключаясь из смуты жизни, отсиживаясь в одиночке раздумий, — в любом случае я нарушу одно из заклятий нововременной совести, осуществляя другое заклятие. Возьму ли я на себя ответственность за не мою, не мной предполагаемую судьбу (“будь что будет...” — почти последние разумные слова Гамлета), или — в бесконечном спектре возможных последствий — навечно заторможу действие в додеятельностной, предначальной рефлексии... И единственной действительно нравственной закраиной этой безвыходной перипетии будет (может быть) лишь изнутри сопровождающее каждый решающий выбор исходное гамлетово “Быть или не быть...”, позволяющее мне полностью отвечать за событие собственного бытия. Но здесь мы возвращаемся к первому и второму определениям нравственных перипетий нововременного индивида, мыслящего и поступающего в горизонте личности. Скажу еще раз: гамлетовский смысл этой нравственной перипетии, здесь вкратце намеченный, — это лишь одна грань, одна проекция ее всеобщего и личного смысла. Трагедия Дон-Кихота — Санчо Пансы, трагедия Фауста и все другие средоточия этой трагедии не менее существенны, и только в сопряжении с ними, только в сопряжении, далее, с христианским смыслом нравственности, с античным Эдиповым смыслом имеет нравственный смысл Гамлет-трагедия личности Нового времени. Конечно, я не предполагал сейчас развивать и сколько-нибудь детально осмысливать весь клубок нравственных коллизий западного (пока я говорил только о Западе) человека. Мне важно было лишь наметить исходный смысл моего определения нравственности, причем наметить только в той мере, в какой этот очерк, на мой взгляд, существен для понимания нравственных тупиков и безвыходностей, напрягающих сознание человека в конце XX века. Но чтобы все сказанное было действительно доведено до ума, позволю себе несколько дополнительных размышлений. Все здесь очерченные (и еще не очерченные) нравственные перипетии, сосредоточенные в образах личности того или другого исторического периода и осознанные, сгущенные в поэтике античности, средневековья, Нового времени, все они подобны “годовым кольцам” в стволе дерева. Они могут жить и действовать только в сопряжении и общении друг с другом, только в сложной перипетии этих перипетий. Нравственность современного человека (хочет он или не хочет, знает ли он об этом или не знает) всегда — насущно, изнутри — строится и развивается в диалоге и взаимоналожении всех этих безвыходностей, определяющих внутреннюю “тайную свободу” человеческого поступка.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|