Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Нравственность. Культура. Современность 2 глава




Чтобы смысл этого “знает — не знает, хочет — не хочет” стал более понятен, вернусь к своему исходному предположению: суть нравственности обнаруживается и сосредоточенно формируется в поэтике той или иной культуры; больше того, нравственность всегда есть тождество эстетических и собственно этических определений этой культуры. Соответственно в каждой культуре есть особая форма эстетической, даже резче, художественной деятельности, в которой человек конкретной эпохи осознает свои нравственные интенции, воображает, отстраняет и остраняет их и — именно на основе такого поэтического остранения — доводит эти интенции до полной силы и ума, обращает их на себя, превращает в феномен самоустремленности.

В античной культуре — это форма трагедии, с особой ролью хора, соучастия зрителей, единства зрелища и священнодействия. В средневековой культуре — это преимущественно бытие, включающее в себя поэтику построения храма, собора, церкви; движжжение в округе храма, в его природной предвосхищенности; бытие в(о)круге храмового действа, на грани временного и вечного, иконной росписи и камня стен; движение из храма — в себя, в земную вседневную жизнь... В Новое время — это поэтика романа как коренной нововременной формы соединения эстетических и этических коллизий самоустремления человеческой деятельности. Роман здесь — не только жанр литературы, и даже не только форма поэтики, но и определение основной нравственной перипетии Нового времени.

Роман — в плане особенной нравственно-поэтической перипетии — это отстраненная (романизированная) биография как основная форма творческого сознания. Это — моя жизнь в интервале от рождения до смерти, понятая и представленная (в моем сознании) как мое — авторизованное — произведение. В романе я — автор моей жизни. В каждый данный момент я — в зеркале романа — вижу всю свою жизнь, вспоминая ее от самого давнего — рождения — до вдали предстоящего — смерти. И все это — из точки этого мгновения (настоящего). Профессиональный автор — писатель доводит эту ситуацию до предела, до поэтического образа, но реально “романное” восприятие собственной жизни — всеобщий феномен нововременного сознания в бытии и даже в быту каждого индивида этой эпохи (если, конечно, он индивид своей эпохи).

Воспоминание прошлого и трудное “воспоминание” будущего — вот два основных романных основания полной моей ответственности за мою фактически еще не оконченную жизнь. В этом отстраненном и “остраненном” (по определению В.Б. Шкловского) облике моя жизнь — во всех ее мгновениях (здесь нет привилегированных точек типа античного “акме” или средневековой предсмертной “исповеди”) оказывается моим свободным и ответственным поступком, включенным в единую, закономерную “человеческую комедию” (по схеме “равнодействующей”), поступком, отчужденным из этого бесконечного, закономерного, случайно-необходимого исторического восхождения. Такова романная замена трагедии рока и характера. В романе я — автор своей, социально и исторически “снятой” биографии. Это безвыходная антиномия. Выход — только в самоответственном поступке. Жизнь — мгновение в анонимном потоке исторического бытия. Жизнь — бесконечность моих, "авторизированных", 80-ти лет земного бытия (будем щедры). Вот condicio sine qua non (условие, без которого невозможно) свободного нравственного поступка в интервале XVII—XIX веков.

Здесь очень существенна связь с печатным словом, книгой, свободным чтением: вперед, к последней странице, к эпилогу, обратно — к странице первой, перечитывая и выделяя отдельные фрагменты. Не жизнь “в(о)круге храма”, не включение в трагедийное зрительское действо (Хор), но — отстраненное, наедине с собой, — медленное, свободное воспоминание, переигрывание своей жизни, обнаружение ее — в пределах отпущенного срока — бесконечной длительности (галилеевская актуальная бесконечность конечного, ограниченного “нечто”). Но, значит, насущна авторизация моей жизни; вот где созревает способность нравственно-поэтического суждения в сознании и бытии индивида Нового времени.

В “режиме” этой этики, этой поэтики жизнь необходимо именно перечитывать.

 

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

(АС. Пушкин)

 

В этом смысле роман-книга — ключ к лирике, театру, архитектуре, к героизму Нового времени. Так, лирика Пушкина — поэтика воспоминаний, фрагментов воображаемого, незаконченного, оборванного романа. Неслучайно в поэтическом словаре Пушкина “воспоминание” (“память”, “помнить”, “вспоминать”...) — не только очень широко употребляемое, но и чаще всего — ключевое слово.

Я начинал осмысление нововременной нравственно-поэтической перипетии с “Гамлета” Шекспира. Может возникнуть вопрос: но ведь “Гамлет” — трагедия, театр, так правомерно ли говорить об изначальном статуте романа в сосредоточенном бытии индивида XVII—XIX веков, а начинать анализ с нововременного аналога греческой трагедии? Думаю, однако, что трагедия Шекспира “Гамлет” и личная трагедия принца Гамлета — это трагедия рождения романа. Это трагедия — мучение, катарсис — рождения романных отстранений собственного бытия, трагедия переключения из храмового общения с вечностью (с “призраками”) в книжно-романное воспоминание того, что происходит сейчас, в этот момент...

Гамлет в каждый момент сценического действия не только действует, но и не просто “рефлектирует”; он многократно “проигрывает”, “переигрывает”, вспоминает и предвосхищает собственное — и всех остальных действующих лиц — действие. Он — перечитывает это действие, и только тогда может быть нравствен, свободен и ответствен в своем — мгновенном — поступке. Не пресловутый конфликт долга и безволия, но антиномия непосредственной жизни и ее одновременного — в момент действия — перечитывающего обоснования. Вот секрет (скажу осторожнее — один из секретов) гамлетовской “Мышеловки”; больше того, всего построения гамлетовских действий. Ведь только в моментальном романном остранении я могу совершать это действие как момент целостной, уже завершенной жизни (от рождения до смерти, от тех событий, что предшествовали преступлению Клавдия, до тех неисчислимых последствий, что будут после возмездия; а это можно только вспомнить или вообразить, но невозможно — и необходимо — сейчас совершить).

Очень значимо, что “Гамлет” (пьеса) проигрывается перед свидетельскими ушами и глазами Горацио, чтобы он мог все запомнить, расположить последовательно и пересказать (это возможно только в форме романа) потомкам.

Трагедия живет, чтобы умереть и вновь воскреснуть в книге, в форме романа.

Ведь и “Дон-Кихот” есть, по сути, антиномия книги (рыцарских романов) и действительности; антиномия, “разрешаемая” не безоговорочной победой эмпирической реальности, но рождением новой книги, нового романа, новой, более ответственной формы отстранения от собственной жизни (во втором томе “Дон-Кихота” образ автора и борьба с ложным авторством становятся одной из сквозных тем).

Гете писал: “В его (Шекспира. — В.Б.) пьесах происходит то, что легко себе вообразить, более того, что легче вообразить, чем увидеть. Дух отца в Гамлете, макбетовские ведьмы... в чтении легко и естественно проходят мимо нас, тогда как на сцене кажутся тягостными, мешающими, даже отталкивающими. Шекспир воздействует живым словом, а оно лучше всего передается в чтении; слушатель не отвлекается удачным или неудачным изображением. Нет наслаждения более... чем, закрыв глаза, слушать, как естественный и верный голос не декламирует, а читает Шекспира... О сокровенном... можем узнать лишь из последовательности слов и речей... Если удел мирового духа — хранить тайну до, а иногда и после свершения дела (“бытие в округе храма”. — B.Б.), то назначение поэта — разбалтывать ее до срока или в крайнем случае делать нас ее поверенными во время деяния... Весь образ действия Шекспира противоречит самой сущности сцены. Его великий талант — талант эпитоматора (автора изречений, толкований. — В.Б). А так как поэт всегда является эпитоматором природы, то нам и здесь приходится признать великую заслугу Шекспира; мы только отрицаем, и это к его чести, что сцена была достойным поприщем для его гения”47.

Только я бы сказал так: великий сценический (и — по преимуществу — сценический, драматический) гений Шекспира состоял в том, чтобы раскрыть трагедийность рождения романной нравственно-поэтической перипетии человеческого бытия из духа греческой трагедии и средневекового храмового действа. Добавлю лишь, что классические романы XVIII—XIX веков (от Д. Дефо до Л.Н. Толстого) могут быть правильно поняты только в сопряжении с шекспировским актом их рождения, начинания.

Правда, наряду с “Гамлетом” Шекспира и “Дон-Кихотом” Сервантеса есть еще одна странная книга, воссоздающая, так сказать, формальную трагедию рождения романа. Это “Тристрам Шенди” Л. Стерна (XVIII век). Но загадочность и величие этой книги — предмет особого разговора.

Как я полагаю, развитая М.М. Бахтиным романная поэтика есть гениальное осмысление именно нововременной культуры. Нововременной (но вовсе не античной или средневековой) формы тождества поэтики и этики. Другое дело, что эта нововременная форма поэтики включает в себя и преобразует собой и античную и средневековую поэтику (так же, как античная и средневековая поэтики преобразуют в себе и собой поэтику нравственности Нового времени).

И еще одно. Каждая форма культуры несет в себе определенную форму того мысленного сосредоточения человеческой судьбы, на основе которой оказывается возможным осознать всю свою жизнь как уже завершенную и могущую — именно в своей завершенности и окончательности — быть перерешенной, самодетерминированной. То есть нравственно ответственной, втянутой в трагедии и катарсисы исходной перипетии.

В античности — это точка акме, героической средины жизни, в которую втянуты все прошлое и все будущее и индивида, и человеческого рода и в которой индивид оказывается полностью ответствен за завязки и развязки рока, способен героическим поступком разрешить рок... В средневековье — это момент конца жизни, пусть мысленно предвосхищаемого, момент исповеди, когда я могу окинуть взором всю свою — еще продолжающуюся — жизнь как уже завершаемую. В этом предвосхищении земного конца я целиком ответствен не только за свои земные сроки, но и за предстоящую мне вечность, навсегда предрешенную в моей земной жизни и свободно предрешаемую (!) ей. То есть предполагающую свободу человеческой воли. В Новое время не существует такой привилегированной точки; в идее романа каждая точка жизни, каждый ее период — детство, юность, зрелость, старость, смерть — имеет свою бесконечную ценность, так сказать, излучается в “свою” вечность и в сопряжении дает окончательно значимое, отстраняемое в биографии “тире” (Пушкин рожден в 1799 году, умер в 1837; жизнь поэта заключена и отстранена в вечность в промежутке 1799—1837). В Новое время каждый момент земного бытия нравственно значим — в своей неповторимости и включенности в актуальную бесконечность земного срока.

Так вот, существенно, что эти нравственные перипетии — сосредоточенные и обращенные на меня в поэтике трагедии, храма, романа — повседневно существуют в рассеянной, но жаждущей сосредоточения форме в жизни каждого человека данной исторической эпохи. В реальных напряжениях его предметной, домашней, социальной деятельности и общения. Однако осознание этих вседневных конфликтов осуществляется и “доводится” до ума, до поэтически выраженной нравственности как раз в формах трагедии, храма, романа.

Подчеркну, социальные и классовые различия и антагонизмы этически осознаются и по-разному преломляются также только в этих всеобщих для данной культуры нравственных перипетиях. Так, трагедия Гамлета — это трагедия нравственности (если и когда она осознается) и работника, и господина, и пролетария, и буржуа нового времени при всем различии и даже противоположности ее конкретного наполнения, жизненной актуализации и меры осознания этими социально разнородными носителями нравственных перипетий.

В своем очерке я исходил из предположения, что намеченные здесь нравственные перипетии есть исторические слои, “годовые кольца” современной нравственности; духовного мира человека 80—90-х годов XX века. И только в этом смысле шла речь о том, “что есть нравственность”. Замысел состоял в том, чтобы, обращаясь к истории, обособленно преувеличить и замедленно фиксировать — под микроскопом философской рефлексии — культурно-историческую содержательность и диалогичность наших сегодняшних этических коллизий.

Но существенно не только определить, осмыслить, угадать спорящие в нас голоса, нравственные перипетии, необходимо понять, о чем идет диалог между ними, где — сегодня, в конце XX века, — заложено то основание, та болевая точка, что сводит эти голоса воедино, в единственное безысходное мучение и порождает нравственный катарсис современного духовного (нравственно-поэтического) бытия. Только в таком сведении воедино, сосредоточении, единственности возможно свободное нравственное решение, совершается мгновенный свободный и ответственный поступок (мгновенно осуществляется вся только что очерченная рефлексия). Только в горящем очаге современных нравственных проблем оживают (в нашем сознании) и преображаются (в свободной воле) трагедии исторических форм культуры, вступают в живое общение исторические образы личности48.

Это настоящее время до сих пор было дано в очерке только фигурой умолчания. Точнее, настоящее время присутствовало в нашем рефлектирующем сознании, но уходило в нети в сознании рефлектируемом (вряд ли стоит напоминать, что это две стороны одного сознания). Впрочем, повторяю, само очерченное выше преувеличение, разведение исторических голосов нашего нравственного мира и вместе с тем невозможность этих голосов существовать раздельно, вне диалогического сопряжения (вопрос — ответ — вопрос) также актуально только сегодня, относится к единственному смыслу современной нравственности. (Далее я попытаюсь объяснить, почему это действительно так.) Сейчас существенно важно осмысление нового нравственного узла, новой свободы поступать нравственно (в ключе исторической поэтики), — актуальных в жизни человека конца XX века.

(Это будет все еще разговор во всеобщей — в средоточии XX века — форме. Прежде чем понять наши особенные для советского человека характерные — нравственные проблемы, надо еще многое додумать.)

 

ТРАГЕДИЯ ЛИЧНОСТИ В КАНУН XXI ВЕКА

Итак, необходимо оживить, воскресить “живой водой” застывшую архитектонику нашего духовного мира. Это “живая вода” — современная, XX веку присущая трагедия поступка. (Вне понимания этой трагедии нельзя войти в реалии этических конфликтов человека.) Причем нравственная трагедия нашего времени должна быть понята не только как наличная форма общения (в моем сознании) исторических образов личности — Героя (античность), Страстотерпца и Мастера (средние века), Автора своей биографии (Новое время), участвующих в моем свободном решении и свободном поступке. Необходимо понять поворот исторической памяти в иное, небывалое русло, в иную перипетийную воронку, необходимо осмыслить, в чем состоит трудность, невозможность и одновременно неизбежность свободного (исторически ответственного) поступка в бытии индивида XX века. Необходимо осознать современный горизонт личности.

Перед таким поворотом я и остановился. Но эта остановка совершена не случайно и еще менее из соображений детективной напряженности. Сама эта остановка, зияние, промежуток, даже сама необходимость исторической рефлексии в значительной мере характеризуют нравственную ситуацию XX века, тот контекст, в котором сопряжены очерченные выше нравственные “годовые кольца”.

Это — не обвинение и не вздох отчаяния. Это — форма предположения о новой и еще только (очень трудно) назревающей всеобщей нравственной перипетии — нравственности кануна третьего тысячелетия нашей эры.

Суть этой новой нравственной перипетии с особой резкостью и откровенностью выявилась в начале века, в 10—20-х годах, затемнившись и сместившись к середине столетия. Может быть, резче всего, острее и трагичнее всего выразил (точнее, ощутил) смысл этой трагедии, этой новой болевой точки свободного и ответственного поступка, нового нравственного катарсиса Александр Блок.

Сгущенный смысл мучений Блока может быть сформулирован (во всяком случае, я его понимаю) так.

...Нравственный космос вечно возникает из хаоса духовного мира. Обновленное, изначальное рождение космоса из хаотической стихии — только оно дает нравственности (и поэзии) внутреннюю жизненную силу. Чрезмерное продление, растягивание сроков жизни одного космоса есть его (и нравственности — поэзии, в нем заключенной) вырождение, уплощение, означает превращение культуры в цивилизацию, нравственности — в мораль, поэзии — во вторичную выморочную поэтичность.

...В начале XX века, в 1908—1910 годах, наступил момент нового сгущения хаоса в космос, нового рождения нравственности и поэзии. Только вслушиваясь в музыку безначальной стихии, возможно уловить, сгустить, сосредоточить, гармонизировать новую поэзию — новую нравственность, новую культуру.

...Смысл этого нового начала — сопряжение предельно одинаковой индивидуальности и артистизма, почти — протеизма 49. Возникает новая, столь же безвыходная, как и все прошлые, трагедия духа. Индивид должен, индивиду насущно выграться, полностью перевоплотиться в иные, чужие судьбы и роли (“за всех расплачусь, за всех расплачусь”. — Вл. Маяковский), но тем самым — потерять себя, утратить свою индивидуальность, свою самотождественность. Стать тем пустым местом, которое — если перевернуть известное изречение — свято не бывает. Стать нравственным промежутком.

Но индивиду XX века — с той же насущностью — необходимо отъединиться от всех других (даже самых близких), быть наиболее самобытийным, постоянно сосредоточиваться на своем начале, отталкиваясь к той точке или той грани, где хаос и космос, стихия и гармония непосредственно соприкасаются, событийствуют друг с другом. Где рождается только его (этого индивида) мир, только его уникальное, единственное всеобщее. Однако индивид современности никогда не может оказаться в середке этого “своего мира” (как — относительно уютно — располагался в своем доме человек XVII—XIX веков).

Если исторически в трагедии Гамлета роковое “Быть или не быть...” было фиксированным, отрезающим бесконечную детерминацию началом жизненного, биографического “тире”, то в трагедии современного индивида это начало ничего не начинает, оно замкнуто на самого себя. Современный индивид всегда — ив жизни и в сознании — вынужден балансировать в воронке абсолютного начала, — одновременно вне и внутри “своего мира”, в постоянном кануне своего бытия — своего небытия. Его бытие всегда только возможно. И только в этой неопределенности возможности — постоянно. И то и другое определение жизни современного индивида — и артистизм, игра в “промежуток”, и абсолютная самобытийность — неотвратимы и дополнительны (в смысле Н. Бора), они образуют исходную нравственную перипетию, изредка, на пределе, в горизонте личности разрешаемую свободным нравственным поступком, — свободным даже (и только) в напряжениях и неотвратимостях XX века.

XX век — эпоха мировых войн, мировых революций, мировых контрреволюций, мировых тотальных диктатур, мировых концлагерей. Все эти мировые потрясения изменяют судьбы миллионов людей, но каждого из них выбивают из готовых бытовых социальных матриц, оставляют наедине с самим собой. И, может быть, основное: это эпоха назревающей автоматизации производства. В таком процессе машины слипаются в один легко трансформируемый “организм”, а работник выталкивается вовне производства, в свободное пространство, рядом с заводом или фабрикой. В этом разомкнутом пространстве работник отщепляется от “полуфабрикатной” связи с другими работниками, вступает в свободное общение динамичных малых групп. Работник оказывается значим — даже для производства — в своем свободном времени, в своем одиноком бытии и в своем свободном (насущном) общении. Конечно, это лишь тенденция, иногда слабо различимая потенция, но на сознание индивида именно такое “слабое взаимодействие” — в области желаний и угадок значимое — действует особенно сильно и интимно.

В котле этих социальных потрясений красивая версия А. Блока — артистизм, дополнительный к индивидуализму, — претерпевает решительный сдвиг. В отчаянном пароксизме социальных превращений роли сливаются и возникают странные, многоголовые кентавры. И одновременно предельно гиперболизируется очень одинокая индивидуальность.

В назревающей нравственной перипетии (в ее новой, судорожной и — вновь — предварительной редакции) с особой силой стягиваются в тождество и отталкиваются друг от друга: почти восточный коллективизм, слипание индивидов в анонимный всеобщий социум (“я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз. Сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству по имени — класс”) и почти ницшеанский, гиперболический, всех и вся поглощающий индивидуализм. Но нравственный выбор в этой ситуации всегда есть выбор... невозможного третьего — действительно нравственного катарсиса. Чтобы объяснить только что сказанное, переключу тончайшее блоковское предощущение этой перипетии в редакцию Маяковского — откровенно резкую, плакатную, вообще не могущую разрешиться новым катарсисом, мучительно заторможенную на исходной безвыходности. В редакции Маяковского не может возникнуть та поэтика “тайной свободы”, что рождалась в поэтике Бориса Пастернака, или Марины Цветаевой, или — с особой пластичностью и освобожденностью — в поэзии Осипа Мандельштама. Но именно поэтому поэтика Маяковского экспериментально значима в моих размышлениях.

На вопрос одного из собеседников, почему и чем ценен пафос поэзии Вл. Маяковского для А. Блока, тот лаконично и загадочно ответил:

“Демократизмом!” (напомню, что речь шла о ранних стихах и поэмах Маяковского, об “Облаке в штанах” или “Флейте-позвоночнике”, обычно обвиняемых в скрытом ницшеанстве). Вот как я понимаю этот ответ Блока.

Ранний Маяковский гиперболично, причем — поэтически — демократичен (это новая форма поэтики демократизма, отличная от демократичности Н.А. Некрасова, не говоря уже о разных вариантах Демьяна Бедного). Я вбираю в себя, воплощаю собой все боли и все страсти и все отчаянья всех — обязательно всех! — людей улицы, площади, — бездомных, бессловесных, безъязыких, не могущих — сами! — “кричать и разговаривать”. Мое слово — по определению изначально. Это слово, рождающееся из мычания, из нечленораздельности, из междометий, из площадных фразеологизмов. Помните?

 

...Думалось:

в хорах архангелова хорала

бог, ограбленный, идет карать!

А улица присела и заорала:

“Идемте жрать!”

...Во рту

умерших слов разлагаются трупики,

только два живут, жирея —

“сволочь”

и еще какое-то,

кажется “борщ”.

 

Поэтическое слово Маяковского всегда на грани немоты, всегда трудно рождается, еще труднее становится поэзией и — всегда — должно сохранять исходную первородную связь с мычанием (хаосом?), с уличной бессмысленной вне- и антипоэтической речью. На этом чуде рождения поэзии из мычания, ругани, уличного сквернословия, из сознания безъязыких людей и на этом риске — вновь и вновь — падения поэтического слова — в миазмы мычаний, глубочайшей любви — в животную, зверскую страсть, — только на этой грани и существует поэтика Маяковского, его поэтическая гениальность. Стоит забыть эту изначальную муку — насущность и невозможность своего слова (ведь улица всегда говорит на ничьем, безличном, фразеологическом языке!), стих Маяковского сразу становится банальной (пусть — умелой) версификацией. В этом смысле даже без “Окон РОСТА” (вариант безъязыкового уличного слова) невозможен поэтический взлет “Про это”. Маяковский все время оставался верен себе, своей поэтике и поэтому всегда существовал на лезвии ножа — не только в жизненном плане, но в плане поэтическом, — на грани мычания, фразеологизма, уличного пустословия... однозначной плакатности. В разные годы мычание выступало в разных воплощениях.

Но вот здесь-то и есть одна существенная тонкость. Слово, рождающееся в “Облаке...”, рождается из немоты и мычания, жаждущих стать членораздельной речью, из немоты, чреватой поэзией. Из отчаянья людей, потерявших свое слово (не свое, а своей социальной страты, из которой ты выброшен на улицу, на площадь и — в немоту). Из мычания изгоев, не желающих говорить на общем — для этой прослойки или класса — языке. Очень существенно, что мычание и рождающееся из него слово раннего Маяковского — слово очень одиноких, отъединенных (причем социально отъединенных) людей, это слово и видение люмпенов, но люмпенов XX века, люмпенов, вышибаемых из своих социальных луз теми же — только еще назревающими, предчувствуемыми — мировыми войнами, революциями, окопами, нарами концлагерей. В XX веке сама эта вышибленность из социальных луз оказывается основным социальным феноменом. Или, точнее, если смотреть и слушать из 10—13-го годов, — предсказывается, предвидится основным, всемирным, вселенским феноменом. “...В терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча: я — где боль, везде; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте”. Здесь два момента. Во-первых, сама эта предвидимость, предвосхищаемость есть существенный импульс поэтики раннего Маяковского (совсем по-другому — Блока, и совсем-совсем по-другому — Пастернака в цикле “Сестра моя жизнь”). Исполнение предвидений (Маяковский) и вслушиваний (Блок) истинной поэтики вызвать уже не может. Вблизи эту поэтику не разглядеть, не расслышать. Во-вторых, существенно, что немота, рождающая это слово, действительно отчаянная немота, и — страшная жажда крика, и — “послушайте, если звезды зажигают, значит это действительно кому-нибудь нужно...”. Это та грань хаоса и космоса, то отбрасывание к началу, что столь присуще поэтике — нравственности XX века.

Но вот фразеологичность “Плакатов РОСТА” (ясно, почему Маяковскому — поэтически — была необходима эта допоэтическая немота, выдающая себя за самую что ни на есть организованную речь). Это — фразеологизмы, уже не жаждущие стать впервые произнесенным словом, это фразеологизмы, жаждущие все слова (а особенно слова, произносимые “впервые”, — вспомним “Урал впервые” Бориса Пастернака) превратить во фразеологизмы, в общие места, в рефлексивные отклики, удары и отпоры. И, с другой стороны, эта уличность и площадность не одиночек, мучающихся своим одиночеством, но — силы слившихся индивидов-частиц. Здесь есть, конечно, чувство выхода из одиночества: “я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз...” Но есть и полное освобождение от личной ответственности за исторические судьбы, за все, бывшее до... и за все, что будет после. А в таком освобождении от ответственности всякая, даже малейшая возможность нравственности уже исчезает. (Речь не идет сейчас о социальных, жизненных и бытовых причинах, провоцирующих, ускоряющих, усугубляющих все эти сдвиги в поэтике Маяковского. Мне важно было наметить основные личностные, и эстетические, и собственно нравственные перипетии этих смещений. В их исходной самозамкнутости.)

Вернусь к очерку самой этой перипетии.

...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое Я (индивида XX века) вбирает в себя муки и страдания и жажду членораздельной речи всех других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти — ведь все и всё втянуто в меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... (“любящие Маяковского!” — да ведь это же династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц”). Эпос (все люди) и лирика (только Я) сжимаются в предельную эгоцентрику и одновременно в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность? безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один Я, исключающий всякое общение и всякую речевую перекличку (это — Владимир Маяковский? Или это — узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не только один, он еще — одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от него отличающиеся мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из “Облака в штанах” никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского-поэта, не влияли на поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения (“хоть с созвездьем Большой Медведицы”) и абсолютно не способен общаться; вся его эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления — это возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из поэтической — нравственной воронки, втягивающей в себя все человеческие страсти, мысли, даже простые ощущения и оставляющей вокруг полную пустоту и безлюдность.

Это снова канун наиболее полного и прямого общения. Общения простых, нормального роста и очень одиноких людей.

 

...Я человек, Мария, простой,

выхарканный, чахоточной ночью в грязную Пресни реку.

Мария, хочешь такого?

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...