Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Нравственность. Культура. Современность 3 глава




Снова — отталкивание к доначальному началу, к точке, где хаос вновь и вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос человеческих отношений. Но в такой жажде человеческого слова каждая банальность и любое общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же — банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на предельную и всеохватывающую новизну, Это — “общие слезы из глаз” очень и очень одинокого человека.

Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить — именно наметить, предположить, загадать, — но отнюдь не разрешить и разгадать ту нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного “тайной свободой” Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и) коллективистских судорог.

Поворот “Трагедия. Александр Блок” в русло “Трагедия. Владимир Маяковский” — лишь одно из ответвлений нравственной перипетии XX века. Ответвление, социально определяющее первую треть нашего столетия. Однако еще в 10—20-е годы были великие лирики Пастернак, Мандельштам, Цветаева (если оставаться в пределах России), которые оказались способными, — возможно, благодаря заторможенности своего общественного темперамента, — болезненно воспринять, как неизбежно срывается (в пропасть общих мест) самый высокий поэтический голос, как только он провозглашает: “Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз...” Эти лирики безнадежно и глубоко плодотворно стремились взаимопредложить и взаимоисключить “высокую болезнь” песни (эгоцентрическое ритмизирование мира) и освобождающий соблазн полного самоотречения (“во имя...”).

 

Еще двусмысленней, чем песнь,

Тупое слово — враг.

Гощу. — Гостит во всех мирах

Высокая болезнь.

Всю жизнь я быть хотел как все

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.

(Б. Пастернак. “Высокая болезнь”)

 

Именно эти лирики 10—20-х годов в значительной мере предвосхитили всеобщий нравственный смысл коренных трагедий личности XX века. Тот смысл, что исторически входит (начинает входить) в светлое поле сознания только в конце века. Точно сказала о превращениях интеллигентного сознания первой трети века Лидия Гинзбург в своих заметках “Поколение на повороте”50.

 

* * *

 

Завяжем на память четыре “узелка”.

Во-первых, еще раз подчеркну. Коренная точка нравственной ответственности и свободы смещается в XX веке (во всяком случае, в Европе) к исходному началу жизни и исторического бытия, на пограничье изначального, до- и внекультурного хаоса и культурного космоса, образа. Бытийные и нравственные ситуации XX века постоянно вновь и вновь отталкивают индивида в эту исходную точку его первоначального становления человеком. В этой точке его мысль и чувство все время тормозятся, задерживаются, действительно сосредоточиваются. В эту невозможную точку зрения, расположенную где-то накануне бытия (своего, всех одиноких людей, мира), сосредоточиваются — в каждом откате нравственной рефлексии — все остальные жизненные периоды, заново перерешаются и переосмысливаются. Эта точка начала есть та точка, в которой осуществляется нравственно-поэтическое общение индивидов XX века — в той мере, в какой они живут в горизонте личности. Нечто аналогичное (впрочем, вряд ли это только аналогия) происходит, скажем, не в ситуациях действительности (или сущности), но в его (этого события) возможности (потенции) быть. Возможности быть частицей или волной, находиться (место!) и действовать (импульс!).

Снова повторю: гамлетово “Быть или не быть...”, значимое в поэтике — нравственности Нового времени только как исходная точка жизненного тире, как завязка (отстраненного) романа-биографии, здесь, в XX веке, оказывается единственной осмысленной точкой, втягивающей в себя — нравственно — всю жизнь, всю судьбу (в ее кануне); так же, как точка смерти (исповеди) втягивала в себя — нравственно, как преддверие вечности, — всю судьбу человека средних веков.

(Замечу в скобках, что вся формальная поэтика искусства XX века проникнута этим отталкиванием к началу. Тело, рождающееся из гранита, из мрамора, застигнуто в точке этого рождения, и тогда изображение (но это уже не изображение) дикого камня столь же существенно, как и плоть рожденного тела. Поэтическая строка, не полностью высвобожденная из нечленораздельной, дикой речи и вновь смыкающаяся в звуковое и смысловое начало. Музыка — в ушах слушателя, — возникающая из какофонии городских, уличных природных шумов, но рождающаяся так, чтобы само это рождение поэтики из хаоса было основным предметом изображения и основным импульсом воображения зрителя, слушателя, читателя. Значимо также то, что само общение автор — слушатель (или зритель) подчинено здесь (как и в нравственных коллизиях) этому отталкиванию к началу, совместному додумыванию, доработке художественного произведения или, что, по сути, то же самое, совместному балансированию на грани хаоса и космоса. Воля настоящего художника XX века всегда направлена на рождение космоса, но торможение в изначальной точке чревато (особенно если художническая воля чуть-чуть ослабнет или не так сработает) срывом в клубящийся хаос. И здесь внутреннее тождество поэтики-нравственности становится особенно наглядным и явным).

Во-вторых. Риск изначальности, присущий нравственным перипетиям XX века, по большей части делает невозможным, несбыточным столь необходимое в автоматизмах повседневной жизни ссыхание нравственности в мораль, в кодексы однозначных норм и предписаний, обычно (в другие нравственные эпохи) легко входящие в плоть и кровь, мгновенно подсказывающие, как следует поступать, как следует жить.

Современный человек стоит перед еще одной мучительной трудностью; в той мере, в какой он морален (вздох облегчения!), он безнравствен. В XX веке основная линия этических переключений расположена не в схематизме “нравственность — мораль”, но в схематизме “вненравственность — нравственность”, в мучительных актах нового и нового рождения нравственности из сгустков душевного хаоса. И только в таком рождении заново, в некой противопоставленности облегченным вздохам морали нравственность обладает в XX веке внутренней силой, насущностью, необходимостью, возможностью порождать истинно свободные поступки, то есть быть действительно нравственностью.

В-третьих. Та же привилегированность исходной, изначальной точки, характерная для современных нравственных перипетий, в отличие от акме античности, исповеди средневековья или биографического “романного тире” Нового времени — объясняет своеобразие той формы произведения, которая органична для этой нравственной рефлексии, для обращения на себя (самодетерминация) вседневных этических вопросительностей.

В самом деле, если в прошлые эпохи эта форма рефлексии (воплощенной в поэтике определенного рода) легко обретала предметность, отрываясь от непосредственной связи с личностью автора (конечно, опосредованная связь с идеей авторства была, начиная с античности, совершенно необходима), то в современности все обстоит иначе. Образ “культурного героя”, воплощающего в себе основные перипетии нравственности, неразрывные с самим этим образом, с особым горизонтом личного бытия (Эдип, Прометей, Гамлет), этот образ теперь — в наиболее характерных случаях — неразрывен с образом автора, в его поэтическом во- и перевоплощении. Почти случайно, по ошибке наборщика, возникшее название трагедии В. Маяковского — “Владимир Маяковский” в этом отношении конгениально времени. Думаю, что форма лирики51 столь же необходима для нравственно-поэтической перипетии нашего времени, как трагедия античности, храм средневековья или роман, романное слово нового времени.

Но как бы ее ни определить, коренная “двойчатка” лирического события (“автор—произведение”) всегда отсылает в XX веке к началу. К началу произведения, застигнутого в момент его трудного создания; предметов и мира, застигнутых в момент их — впервые! — формирования; нравственного поступка, застигнутого в момент рождения из дикой, донравственной стихии. Поступка, совершаемого в полной мере ответственности за окончательное превращение, за его успех и за торможение в заклятой точке начинания. За навечную задержку этого превращения. Причем и мгновенность (вот сейчас, в этот момент, в этой точке мир начинается, вот сейчас, тотчас же он погибает...), и вечность (это начинание вечно, кругами расходится в бесконечность) одинаково необходимы и для нравственной, и для поэтической закраины современного бытия индивида в горизонте личности...

В искусстве, по словам Б. Пастернака, “вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только — мгновенно”. Или: “Весь век удаляется, а не длится (любовь, удивленья мгновенного дань)”.

В поэтике Мандельштама или Пастернака речь идет о таком моем (даже подчеркнуто индивидуальном) созидании и восприятии мира впервые, которое не только не исключает, но предполагает такие же (но совсем иные) возвращения к началу у всех других, — не у всех “вообще”, но у всех, включенных в круг моего индивидуального общения, взаимообщения, — людей, явлений природы, “листьев травы”... “И счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста...” (Б. Пастернак).

И само общение происходит, и сама нравственность заново рождается в уединенных точках такого начала, — в каждой капле росы, в каждом моменте бытия52. Но обязательно — каждый раз заново. И обязательно — каждый раз извечное. До меня и отдельно от меня сущее. Звезды и добрые чувства.

 

Звезд в ковше Медведицы семь.

Добрых чувств на земле пять.

Набухает, звенит темь,

И растет, и звенит опять.

Не своей чешуей шуршим,

Против шерсти мира поем,

Лиру строим, словно спешим

Обрасти косматым руном.

(О. Мандельштам)

 

Эту подчеркнутую объективность, нравственно переживаемую как откровение и художественно изображаемую как парадокс, эту извечность авторски изобретаемого мира — каждого рассвета, каждого ливня, каждой травинки, становящихся плотью стиха, полюсом нравственного сознания, — точно воплотил в своей поэзии и выразил затем рефлективно опять же Борис Пастернак “Для выраженья того чувства, о котором я говорю (чувства объективности моего, авторизованного мной мира. — В.Б.), Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина, как читал когда-то Байрона. Я не представлю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня. Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты”53.

Существен этот пастернаковский сдвиг “на поэму” пушкинского парадокса, сосредоточенного в судьбе Татьяны.

В-четвертых, блоковский “артистизм” обнаружил сейчас — в своем тайном ядре — не только игру ролей, но сопряжение различных форм культуры, различные всеобщности (спектры смыслов) исторического бытия постепенно (а иногда порывами) подтягивались в одно культурное пространство (XX века) и сопрягались в нем — не иерархически, не по схематизму гегелевского “снятия” или просвещенческого “прогресса”, но одновременно, взаимосоотносительно, равноправно, с векторами в обе стороны (от более ранней культуры — к позднейшей, от более поздней — к более ранней... только еще предстоящей, предугадываемой). Различные смысловые, но, значит, и нравственные... спектры: античный — средневековый — нововременной; западный — восточный просто событийно оказались в сознании современного человека (европейца, азиата, африканца) одновременными и сопряженными друг с другом, вступили в сложное диалогическое сопряжение.

Событийно оказались... Это — крушение колониальных империй; реальная информационная и экономическая всемирная связь; революционные сдвиги, смещающие и сближающие разные временные пласты; соположение восточного и европейского искусства, художественных форм антики, средневековья (иконопись) и современных эстетических новаторств; принцип соответствия и принцип дополнительности в физике, принципы, исключающие иерархическое гегелевское “снятие”... Я сознательно перечислил самые различные по значимости феномены, в совокупности затрагивающие все этажи жизни современного человека. Смыслы различных культур осознаются (и реально существуют) в XX веке уже не как высшие и низшие смыслы; каждый из них по праву претендует на всеобщность, единственность, вершинность, хотя — в нашем современном сознании — они имеют смысл (действительно культурный смысл) только в отношении друг к другу, только в сопряжении и споре. Но именно в таком одновременном сопряжении (на грани — как сказал бы М.М. Бахтин) они действительно осуществляются как феномен культуры, как неисчерпаемые источники своего культурного смысла, заново порождаемого и трансформируемого только в ответ на вопросы и сомнения других, столь же всеобщих смыслов культуры, других актуализаций бесконечно-возможного бытия.

Индивид XX века существует, сознает и мыслит в промежутке многих культур. Мыслит на той безобъемной грани, которая внекультурна и внутрикультурна, по определению, в одном и том же отношении. Но такое “мышление на грани” и есть философский смысл (идеализация) собственной природы разума.

В этом одновременном и обратимом общении культур, проникающем теперь в повседневные срезы быта, раскрывается и освобождается от первоначального нигилизма и первоначальных ницшеанских соблазнов исходная идея отбрасывания всех определений культуры к безначальному началу, к точке превращения хаоса в космос. Теперь этот хаос осознается — одновременно и в том же отношении — как абсолютно и безоговорочно до- и внекультурный и как исключительно внутрикультурный, возникающий в точке превращения одного культурного космоса (в пределе его развития) в другой культурный космос. В другую форму бесконечного преобразования довременного хаоса в этот смысл человеческой культуры. С особой парадоксальностью такая коллизия реализуется как раз в отношении к нравственности. В XX веке отталкивание к абсолютному нравственному началу осуществляется в... самой середине действительно культурного бытия, в разуме действительно культурного индивида. Скажем, в точке перехода античных и средневековых; средневековых и... нововременных перипетий; перипетий Запада и Востока. И этот переход может осуществляться только разумом, только в разуме, но ни в коем случае не в инстинктах и голых эмоциях...

В перипетиях современности всеобщее определение нравственности (общение на грани различных нравственных трагедий; коллизии их предельного перехода) оказывается вместе с тем неповторимым, особенным смыслом нравственности XX века.

Теперь нечто вроде вывода: смысл современной нравственной перипетии, воплощаемой в общении лирических образов, — это “впервые начинание” известных и всеобщих нравственных форм — в точке, где их еще нет (хаос), в точке их только возможного бытия. Но это означает. 1) ответственность и свобода их начала; 2) ответственность и свобода извечного бытия (моего бытия) в этих нравственных формах; 3) ответственность и свобода человеческого бытия накануне этих форм нравственности, в “дырах” их небытия.

Так по идее. Другое дело, что в сознании современного человека коллизия эта обычно срабатывает в конце века совсем иначе, чем в намеченном идеальном схематизме.

Близость нигилистической пропасти, рядоположенность самых ранних и самых поздних по времени нравственных смыслов, соблазны различных тоталитарных режимов, вбирающих в себя воли, страсти и личные цели “простых людей” и освобождающих “винтики” от всякой индивидуальной ответственности за свои поступки и многое-многое другое — все это облегченно разрешается в хитрых попытках ухватиться за один из старых, добрых (сейчас он кажется особенно близким) докультурных или в мораль вырожденных культурных смыслов. Тем более что в историческом преображении он выглядит соблазнительно уютным, ладным, бесконфликтным, наименее способным к рождениям и смертям. По большей части эти умильные ретроспекции современного усталого сознания — сознания “на исходе...” вообще ничего общего не имеют не только с началами нравственности, но и с исторически укорененными нормами морали.

Будет ли это придуманный деревенский лад (затемнивший в сознании толстовскую власть тьмы...); будет ли это вымышленный — в пафосе перевернутых западных ценностных знаков — внеличностный и внеразумный Восток — восток современного малообразованного европейца; будет ли это возрожденная религиозность, лишенная культурного и духовного максимализма христианских средних веков... Будет ли это социальная Утопия, относящая современность, сегодняшнюю жизнь сегодняшних неповторимых людей (и всю реальную историю) к предысторическим родовым мукам и дающая гетерогенной, индивидуализированной современной жизни единую, общую (“счастье сотен тысяч”, “счастье миллионов”) цель и направленность. В любом случае личная ответственность перекладывается “на совесть” неких анонимных общностей (патриархальных, священных или грядущих).

Все эти легко находимые ценностные утешения сразу же подменяют нравственность заемными, где-то и когда-то имеющими смысл, сухими, однозначными моральными нормативами. А поскольку современные нравственные перипетии, о которых я вкратце только что сказал, особенно нетерпимы к моральным ссыханиям, то все эти поспешные, надуманные (в том-то и горе!) проявления морали, облегченные и усталые, оказываются предельно и рискованно безнравственными, лишающими индивида всякой способности к свободному, ответственному нравственному поступку, к “тайной свободе” Пушкина или Блока.

Теперь маленькое отступление. Как уже говорилось, нет сомнений, что ясные, простые скрепы достойного человеческого общения необходимы в нормальных, повседневных ситуациях нашей жизни: в XX веке необходимы не менее, чем в иные века, Но сейчас хочу обратить внимание на другое, гораздо более существенное.

Предполагаю, что именно в той нравственной перипетии XX века, о которой только что шла речь, эти безусловные, элементарные зерна вседневного общения, преобразованные в тигле XVII—XIX веков, а затем в напряжениях последних десятилетий, резко отделенные от своих исходных моральных оснований, “замкнутых на себя”, приобретают особое значение, особый смысл. Эти рефлексы межиндивидуального общения (подчеркну этот характерный для современности момент) все более становятся неделимыми исходными основаниями нормального человеческого общежития, нормального уживания человека с человеком. В этом становлении особенно значима роль формального “буржуазного” равенства — правового равенства людей. Сейчас, в XX веке, — это правила воспитанности, имеющие прежде всего смысл обязательной личностной дистанции, разреженного пространства “между людьми”, насущного в дикой скученности современной жизни. Смысл той “лакуны”, в которой только и возможно отстраненно и отдельно разглядеть в своем сиюминутном соседе по вагону, по квартире, службе, очереди не просто “соседа”, но иного, самостоятельного индивида, которому необходимо уступать (только тогда я смогу разглядеть и самого себя). Уступать место, не расталкивать, не сказать резкого слова, не оскорбить, не стеснить. Быть верным своему слову. Держаться внутреннего кодекса чести. Скорее доставить неприятность себе, чем усложнить жизнь другому. Все эти сгустки исторического, сословного, общежитейского опыта углубляются сегодня в подсознание, освобождаются от патриархальных корней и заклятий. И чем более автоматичны, просты, безоговорочны, вненравственны,”физиологичны” эти нормы бытового общения, эти “как же иначе...” хорошо воспитанного человека, чем менее они нуждаются в особом моральном обосновании, тем более они прочны и современны. Чем меньше в них риторики и восклицательных знаков, чем безусловнее этот синтаксис грамотного межиндивидуального (не “соборного”) общения, тем значимее их роль как исходных атомарных условий человеческого бытия.

Однако нормальное функционирование норм элементарной воспитанности в напряженных перипетиях современной (XX век) нравственности не так-то просто и безоблачно. “Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить...” Во-первых, правила “благопристойного поведения” зачастую (здесь существенно происхождение этих правил) оказываются тончайшей поверхностной пленкой, скоропостижно разрываемой в роковые мгновения жизни. Во-вторых, связки воспитанности, цивилизованности способны безболезненно вплетаться в любые господствующие социальные связи, даже самого бесчеловечного происхождения. Способны легко и тихо уживаться с самой невозможной сегодняшней мерзостью. Микроячейки хорошего воспитания легко входят в гранитные блоки фашистского порядка и сталинского концлагеря. Такое “вчерчивание в мерзость” облегчается тем, что “правила хорошего тона” обычно имеют свои “меловые круги”, магические кольца, внутри которых эти правила действенны, но вне как бы и не существуют. Правила эти безоговорочно действуют по отношению к людям “своего круга” — своего рода, своего села, своего класса, своей расы. Но они стираются и исчезают (вздох облегчения!) по отношению к чужакам, врагам, недочеловекам. Причем обычно “круги кругов” стираются ступенями, постепенно — от “чуть-чуть повольнее” до полного исчезновения.

И чем содержательнее правила достойного общения, чем более свято и памятливо они завязаны на исходных моральных (патриархальных, сельских, расовых, социальных, идеологических) заклятиях, тем жестче и неотвратимее власть “меловых кругов”, тем легче оправдывается отказ от элементарной воспитанности в предельных ситуациях (“на войне, как на войне”), за околицей “своего круга” (“инородцы” или, скажем, “буржуи” — нелюди).

Но и обратно. Чем более формальны, внесодержательны эти обыкновения человеческого общения, тем более они, особенно в XX веке, глубоки, основательны, действительно всеобщи. Абсолютно ненарушаемы (“пока жив, иначе себя вести не могу...”). Если вдуматься, это и понятно. Строгая формальность норм индивидуальной воспитанности (“уступать место...”) — обратная сторона их укорененности (“корнями вверх...”) в свободном и насущном общении отдельных, полностью за себя ответственных индивидов — всегда, в любых условиях — взаимозагадочных, неизвестных, бесконечных человеческих миров. Нет человека выше меня, нет человека ниже меня. В жизни настоящего интеллигента элементарные скрепы воспитанности оборачиваются изначальными, но вновь и вновь формируемыми историческими определениями личного достоинства. Это и есть то ядро, вне которого невозможен свободный нравственный выбор, трагедия и счастье внутренней “тайной свободы”.

Впрочем, здесь самое время непосредственно перейти к нашим советским нравственным тупикам и надеждам конца XX века.

 

НРАВСТВЕННОСТЬ В НАШЕЙ ЖИЗНИ. ТУПИКИ И НАДЕЖДЫ

Весь смысл (скажу так: весь нравственный смысл) моего разросшегося введения к актуальным проблемам нашей современной нравственности состоял в том, чтобы не сводить убеждения к мнениям, но вовлечь читателя в трудное рефлективное самосознание и самообоснование мнений и убеждений, в искус сомнения. Предполагалось общение с читателем в сопряжении наших способностей нравственного суждения. Было стремление актуализировать нравственную интуицию читателя. Если эта интуиция возбуждена, переведена в сознательную установку, то теперь возможно сформулировать мое мнение (о наших современных делах) по схеме: два пишем, пять (основной текст) в уме.

Здесь буду краток. Предполагаю, что основная (двойная) беда нашей нравственности — это идеологизация сознания и поспешное морализирование, не укорененное в культуре, которая всегда растет “корнями вверх”, переосмысливая собственные начала.

Идеологизация. Когда нравственность подменяется идеологией или подчиняется идеологии, — это страшный и трудно искоренимый порок. Поскольку в термин “идеология” вкладываются сейчас самые различные смыслы, сразу же уточняю, в каком смысле идет речь об идеологии в настоящем очерке. В сознании многих (иногда сотен тысяч) людей, живущих в достаточно плотной, устойчивой социальной среде54, всегда существует общее рассеянное множество рассудочных и эмоциональных предвзятостей. Чем плотнее и взбудораженное эта среда, тем резче возрастает взаимное заражение и индукция индивидуальных (но одинаковых) предубеждений. Это — феномен массового сознания.

Если — в подходящий момент — целенаправленно ввести в массовое сознание какую-то мощную интегрирующую идею (лучше попроще), происходит кристаллизация этого рассеянного множества. Возникает “идеология” — возбужденная, жесткая, межиндивидуальная система стереотипов, устроенная так, чтобы, во-первых, представить некий частный групповой интерес как всеобщее веление самого бытия (природы, истории, Бога...). Во-вторых, чтобы служить безотказным орудием уничижения и уничтожения “враждебной” идеологии — “ложной”, “опасной”, “никчемной”, “обреченной”. Конечно, было бы желательно уничтожить эту враждебную идеологию вместе с ее носителями.

Идеология способна отделяться от сознания и выступать в форме языковой, демагогической, рассудочной структуры, со страшной силой массового внушения (извне — вовнутрь). При благоприятных условиях идеология пропитывает всю сферу мотивов, эмоций, страстей, погружается в подкорку сознания, формируя особый мегаинстинкт. Этот идеологический инстинкт однозначно диктует наши действия, навязывает предвзятое отношение к жизни людям, их мыслям, произведениям культуры.

Для идеологии характерно:

— то, что она плотно загораживает сознание от бытия, непосредственно его определяющего, и от мышления, позволяющего индивиду свободно и исторически ответственно преображать собственное сознание. Идеология мимикрирует под бытие и под мышление, безоговорочно детерминируя и упрощая нашу душевную жизнь (по тексту “Немецкой идеологии” ясно, что основоположники марксизма именно в этом смысле определяли всякую идеологию как “ложное сознание”),

— то, что в идеологии неразличимо слипаются личные и коллективные предубеждения, умыслы и оказывается несбыточным действительно индивидуальное, самостоятельное мышление. Нет того зазора, в котором единственно осуществляется и обнаруживается несовпадение личности с самой собой, реализуется возможность самоизменения;

— то, что идеология, следовательно, просто неспособна обращаться на самое себя; она принципиально лишена картезианского сомнения и гегелевской рефлексии, даже в их психологических истоках;

— то, что идеология поглощает и болезненно разъедает все внутренние перегородки духовной культуры, выедает самостоятельные голоса поэзии, доброты, соучастия, разума. Полифония духа исчезает, и остается монолитный идеологический напор и отпор. Но отсюда идет, может быть, самое основное свойство идеологии: она делает совершенно невозможным восприятие иного мышления, иного бытия в их абсолютной самобытийности и насущности для индивидуальной душевной жизни.

В идеологии несущественно исходное содержание мысли. Оно может быть религиозным, философским, социологическим, теоретическим — каким угодно. Это все едино. Реальным и действенным содержанием и значением идеологических инстинктов оказывается лишь сам механизм идеологизации, тождественный для всех форм идеологии. Механизм этот является самодовлеющим и противопоставляется собственным исходным началам — теории или философии, социальным определениям или религиозной интуиции. Идеология становится всесильной и поглощает все определения бытия и мышления в тех общественных структурах, в которых наименее развита социальная и философская гетерогенность, где в одних руках сосредоточивается экономическое, политическое, идейное всевластие.

Теперь сформулирую некоторые из определений идеологии в афористической форме, ориентированной на соотнесение с теми определениями нравственности, что были очерчены в предыдущем изложении:

Идеология — одна на всех (ею избранных, ее разделяющих). Нравственность всегда лична, существует только в общении “личность — личность”. И именно в личности и неповторимости нравственных перипетий заключена их всеобщность (не обобщенность).

Идеология — вектор, нацеленный от точки (индивида) на что-то и на кого-то (против чего-то и против кого-то). Этой безобъемной точке дает идеологический толчок некий обобщенный социальный медиум. Индивид сводится в идеологии к орудию, приему, образу действия, рычагу иных высших сил. Нравственность осуществима только в единстве внешнего поступка и внутренней рефлексии, свободного выбора и решения, мучений совести. Это — сфера внутренней свободы.

Идеология предполагает, что настоящее как бы исключено из бытия индивида, индивид должен им исходно жертвовать ради (во имя) будущего, кем-то для меня предназначенного. В нравственности мое настоящее (только им я полностью владею) вечно и бесконечно. Оно сосредоточивает в себе прошлое и будущее. Оно бесконечно ответственно. В нравственности человек не может быть средством. Он — всегда — цель (нельзя не вспомнить здесь Канта). Идеология безоговорочна. Нравственность — перипетийна, это — средоточие сомнений и тайная свобода нравственного выбора.

Идеология способна только передаваться, внушаться, приниматься, диктовать внеличностные действия. Нравственность всегда — в этом поступке, в этом мгновении — рождается и укореняется заново как нечто извечное.

Каждое идеологически оправданное действие сразу же “уходит из меня”, оставляя “место пусто”. Нравственный поступок длится в моей душе вечно, преображая мое будущее и даже прошлое.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...