Завязь. Локомобиль
ЗАВЯЗЬ
Яблони, отданные коммуной под непосредственное наблюдение агронома Коренева, были еще очень молоды. Прямо‑ таки не сад кудрявился за овинами, а махонькие хворостиночки. Дореволюционное Озево плодовых садов не имело. Есть, скажем, у Степана Суханова две анисовых яблони, между избой и баней, да еще по всей деревне штук пять набежит. А вообще садами не занимались. Всего только одна серая покосившаяся избенка, смотрящая по‑ стариковски выцветшими окнами, отвела на зады, защищает своими щуплыми плечами, придерживает осиновыми пальцами дрожащих жердей густой двадцатилетний сад. Яблони раскинулись ветвисто, широко, солнца сквозь них не видно – сплошная тень, а внизу испуганные стволы бледнеют известью. Как прошла весна, отряхнул ветер мертвые цветочные крылья, и начали на их месте крепнуть малые зеленые узлы будущего урожая. Так в горькой завязи зарождались хорошавка, анисовка, бель и черное дерево, что для мочки или варенья – лучшее яблоко. Вот лес – другое дело. Прямо от самой деревни, как борода густой, идет он никем не саженный, косматый, кишит птицей и зверем, ломает деревянные ноги о пни, опрокидывает буреломы. В пятидесяти шагах от Озева стонет сосновый мир, дальше мельчает хвоя и тонконого кидается вглубь, прыгает через болота, мешаясь с чернолесьем, толпится по берегам рек. Сливаются деревья и кусты, ползут синие лесные шкуры казенными дачами, перелесками, островами в недра татарских и башкирских веков, по финско‑ чудской пуганной жизни, к Булгарскому царству, по чортовым городищам, туда, где, по выражению летописца, «…бес от многих лет мечты творил». Но я промочил ноги и, выбравшись на опушку, иду полевой тропкой к деревне. Аржаные колосья нюхают небо, поводя кошачьими усами, а в глубине между зеленых струн пробираются украинские глаза васильков. Там, в лесу, осталась тревога разорванного конверта, уводящая удивленную память в привычную городскую повседневность.
Впереди, запрокинутый на мягкие подушки облаков, в белоснежности покоится подгнивший череп ветряной мельницы. Жалобно стонет бескрылая вышина. С каждым шагом становится слышнее ее гулкое предсмертное дыханье… Но что это? Хрипота грохочет трамвайным разгоном и, остановившись, переходит в размеренный треск мотора. – Как взглянет на чего, все может сделать! – говорит о Ласкове плечистый мельник и улыбается пыльным мятным пряником убеленного лица. И вижу я, что коммуна окончательно подчинила себе ветхий замшелый мир. К скрипучему, дрябло свесившему плети изломанных крыльев древнему великану, которого некогда так безуспешно пытался сразить стеклянный рыцарь романтизма Дон‑ Кихот, подполз низкорослый упрямый трактор и, охватив широким приводным ремнем застывшее сердце великана, крутит семичетвертные самородные камни; великан дрожит, покоряется, перерабатывая до трехсот пудов зерна в сутки. – Оно, конечно, мы все сумлевались, – продолжает мельник, – потому, прорубив окно, Андрей Ефимович полагал, будто на восьмерку повернутый ремень спущаться не станет… и взаправду так вышло, смотри‑ ко‑ сь, как повез. – Теперь только поспевай камни ковать, – поддерживает его семнадцатилетний тракторист Васька. Он сидит около пыхтящего фордзона, и его довольное толстощекое лицо струится грязными разводами взмокшей мучной пыли и машинного масла. – Бывало, пять али десять пудов свернет за день, а теперя вона как валит!.. Мельничная дверь клубами выдыхает теплый мучной пар. Я несу домой память об истоках человечества, прочитанную беспомощность московской почтовой странички и запах хлебной пыли, что лежит на плечах дружных преобразователей жизни.
История села Озева росла из глубины веков. Истоки ее терялись в минувшем, и только в рассказах стариков едва внятно журчал пересыхающий ручей воспоминаний. Гнало историю дремучими дебрями российской старины. Поток времени рыл, размывал жадные корни древности, он выбирался из‑ под кочек и камней, шел, нарастая водоворотами ржавых омутов, и снова исчезал в мохнатой земле. Наконец, разметав тенета преданий, вырвался к действительности и все шире нес, поднимая, крутя и выворачивая размытый бурелом человеческих взаимоотношений. Зеленые черви межей жрали землю. Частые пределы истощали поля. Закон полагал брать надел на двенадцать лет, но имеющий один пай через двенадцать лет набирал их восемь, десять, а кто и больше. Малоземельные крестьяне задыхались, обремененные удельными и оброчными статьями. Земля переставала родить, превращаясь в сплошные борозды. Скрученный нуждой мужик за две‑ три недели до урожая, обессилев, начисто за бесценок продавал хлеб на корню. А тут еще кулацкая сыть двинулась неведомыми до того столыпинскими отрубами, подминала под себя лучшие земли. Начищенные сапоги скрипели над раздавленной деревней, по черному пузатому жилету ползла серебряная цепь, скалились багровые ожиревшие души. – Ну, радуйся, мать, нищета осталась без земли. В цепких лапах беспомощно барахтались земельные общества. Из двухсот тридцати дворов села Озева выделилось четырнадцать столыпинских хуторов, да надельных было пятнадцать; они помимо земельного общества вызывали землемера и вырезали любую землю. Раздел поля не обходился без угощения. Отдельный клин шел на вино: «пропивали семнадцатую оброчную статью». У общества оставалась самая дальняя, плохая земля – болота и овраги. Чувствуя, как тащит кулацкая корысть последнюю почву из‑ под ног, уполномоченные земельных обществ растерянно хватались спорить и вскоре бессильно разводили руками, поникали. Отчаявшиеся мужики нападали на продажного землемера, отбирали у него ленту. Потом наезжала из волости следственная власть, зачинщиков судили, штрафовали все общество. А столыпинцы, получая надельную землю, прирезали к ней подушную, скапливали десятин по шестьдесят. Жили как помещики. За три пуда хлеба, занятые у кулака весной, приходилось бесплатно нести два дня поденщины в самую страду, а осенью возвращать долг деньгами по полтора рубля за пуд, продавая зерно по сорок копеек.
Двенадцатилетним мальчиком провел Ласков такую поденщину. Задыхающийся от жары июль припухшим огненным шаром плавал над аржаным морем, и золотая лава хлестала о проступивший берег, где рассыпанные в цепь жнецы отбивались, клонились под пеной спелых колосьев. И по всей линии сухого, колючего прибоя, вплетаясь в тяжелые пряди солнечной соломы, морозно сверкали ручьи проворных серпов. Ныряя выгоревшими мальчишескими вихрами в набегающую волну чужого хлеба, уже не детским инстинктом знал Ласков, что через три дня начнут осыпаться ржаные пучины, и не только день, а каждый час дорог в страдную пору. Слышался ему зловещий шорох опустевших колосьев на родной полосе. И худой, сожженный солнцем парнишка останавливался; огрубевшие руки его уже не боялись колючих снопов, они давно привыкли к царапинам и порезам. Все поле перед ним щетинилось и звенело жадной, как сама смерть, несправедливостью. – Чего рот разинул? Даром, что ль, весной наш хлеб жрал? – огрызнулась на него хозяйская своячиница. И схлынуло кудрявое море. Раздетые полосы хмурились колким жнивьем. Ушедшая лава колосьев разбросала до самого горизонта сложенные пятками туши жирных снопов. С этого года, помогая отцу в кузнице, изо всех сил принялся Ласков за изучение ремесла. С ребячества сооружал он для забавы точные модели сохи, мельницы, телеги, где каждая мелочь выверялась и подгонялась с большим терпением. Отец любил сына, поощрял его затеи и сам ковал камни для полуторааршинной ветрянки. В семье Ласковых росли три брата, и только младший выучился ремеслу при жизни отца. Земельные отношения рано начали занимать его воображение. Забившись на печку въезжей избы, он вникал в хаос буйных, бестолковых сходок, где степенные мироеды беззастенчиво творили свои грабительские дела.
Около родительского дома, схваченный осиновой изгородью, тяжелел единственный в Озеве двадцатилетний фруктовый сад. Сельская земская школа ушла с мальчишеством. Ласков продолжал учиться самостоятельно, ходил за двенадцать верст в библиотеку – брал книги. Особенно занимали его прикладные науки. Прочитав ряд брошюр по садоводству, он принялся за разведение своего сада, достал и посеял семена дикой яблони, ждал, – томился, и вот посаженные в августе четыреста зерен к весне дали ростки. Взошли, конечно, не все. Тут же с отчаянными усилиями разыскивалась специальная литература. Читал Ласков жадно, захлебывался и, сверяясь с руководами, продолжал воспитывать зародившиеся дички. Бережно вынимались из земли бескровные, давшие единственный фарфоровый листок, стебельки с длинным беспомощным корешком. Корешок ущипывался – подрезался острым ножом, начинал расти в стороны, нежная яблонька крепла и тянулась вверх. Опыты прививки взяли много любви и внимания. Несмотря на все заботы, многие деревца не выдерживали и погибали. Семь лет знали яблони трудолюбие Ласкова и только на восьмой год, стыдливо благодарные, принесли свои первые плоды. Двадцать лет как рукой сняло. Забор на задах обнищал. Жерди сморщили окаменевшую кору, ссохлись, лыко закорузло и застонало по‑ стародавнему. А над забором, прямо под облаками, загустели ветви, все в завязи, анисовки, хорошавки, бели и черного дерева… Отца схоронили. Четырнадцатилетний Андрей остался в нищей семье. Его захватила кузница. – Первое время было трудно: сил не хватало, уверенности в себе не было, – говаривал он подчас светлым голосом. – Нелегко этот опыт давался. В самом начале самостоятельной работы с ветряной кулацкой мельницы привезли веретено в три пуда весом, нужно было проварить его. Дело трудное, ответственное. Один край перегрел, пришлось высаживать и снова заваривать. Поплакал я, паря, над этим веретеном, но не отбилось, сделал… Потом братьев учил кузнечному ремеслу. К металлу я с детства чутье приобрел. Я возвращаюсь из леса и встречаю Ласкова в кооперативе. Он весело поглядывает на приказчика Баранова. – Бойко торгует, – говорит Ласков о Баранове, видя как тот, улыбаясь, кидает на прилавок куски нарядных ситцев. – Вот эти узоры с разводами для татарских деревень предназначены, а попадают к нам. Безобразие! – недовольно скрипит пришедшая получать мануфактуру для детсада Морозова. – Ну, как дела, товарищ Баранов? – Торгую! – говорит он, запыхавшись, как от быстрого бега, и с треском разрывает пахучую ткань. – Валяй, ворочай, озевский рабочий!
Из лавки мы с председателем выходим довольные успехами оперившегося выдвиженца. Навстречу подвигается обветренная озевская улица. Дорогой разговорились об обитателях «Маяка». – Активная работница, – характеризует председатель Морозову, – и коммуну любит, а как бригаду ей доверишь, – хочет зелено сжать, торопится и не умеет ладить с людьми. Легкомысленна и уж очень разбросана; как руководительница слаба… К женскому дню подготовила двух докладчиц, заставила их текст на зубок выучить, так и читали под суфлера. Я возмутился: это не дело, нам этого не нужно, – назвал их попугаями. И с Морозовой ссора вышла. После она согласилась со мной… Перед нами останавливается неуютно озирающаяся с оголенного бугра новая изба. Стесана она ловко, аккуратно, и прямо на улицу выходит гостеприимное крыльцо, но нет вокруг ни палисада, ни кустика; раненым крылом откинулся хрусткий забор, а за ним ни двора, ни одного амбара или сарая, – просто небритый бугор, скатившийся в крапивную путаницу. Дальше синева, простор, ничем не прикрытые вольные полевые горизонты. – А как же яблони? – недоумеваю я. – Недавно отстроился, – отвечает Ласков, поднимаясь на крепкие ступени. – Сад братьям остался, да и не нужен он нам, скоро коммунный подрастет. Только не очень я на нашего агронома надеюсь: если ему серьезно говоришь, он – «Ерунда, пустяки, это дело одной минуты», – а потом тысяча корней яблонь гибнет в питомнике. Хозяйки Андрея Ефимовича нет дома. Больше двух недель как она в больнице, страдает женскими болезнями. Но и без нее некрашеные полы вымыты, и самотканые половики мягко стелют линованные дорожки по всем четырем каморкам разгороженной избы Ласкова. Высунулась было из‑ за тиковой занавески узкоплечая кровать, но председатель быстро провел меня в рабочую горницу. Стены здесь дружные, сосновые, и всего‑ то разделяют их каких‑ нибудь три метра; они ровняют большие, пришпиленные кнопками портреты. Длинным полотном спускается до самого пола «Чертеж земель коммуны Маяк». А на полу толпятся тяжелые пахнущие землей банки и кадушки. Это цветы. Они занимают целую стену, свешивают глянцевитые листья, опутывают насторожившиеся подпорки. Кудрявый вьюн по натянутым бечевкам взбирается к переднему углу, где в зеленом венке покоится окаймленный трауром Ленин. – Жена у меня очень любит цветы, – виновато улыбается Андрей Ефимович. Небольшой стол подставляет под наши локти крытую белой салфеткой спину; он грубоват и низкоросл, как сам Ласков. Они вдвоем коротают здесь целые ночи. И стол услужливо раскрывает мне направление бессонных забот председателя. Из‑ под груды газет выбиваются на усыпанные табаком морщины полотняной скатерти суховатые шрифты: «Справочная книжка русского агронома», изд. 1925 г., Шиловский – «Тракторный лемешный плуг», и еще громоздятся в переплетах и папках брошюры и тетради, высоко над уровнем стола поднимая свои поучающие плоскогорья. – Весь дом сам строил, – роняет Ласков и сразу переходит к моим сомнениям: – Так вы сегодня об Ижболдиных меня спрашивали? Да, я прошу председателя рассказать, кто этот болезненный, щеголеватый Иван Ижболдин, который появился сегодня в конторе. У него обрюзгшее худое лицо и злые, подернутые слюдой глаза. Мне он совсем не понравился. Но я, вероятно, ошибаюсь, потому что коммунары очень внимательны к нему. И Ласков поясняет мне, что Ижболдиных в Озеве шесть братьев. – Дом Ивана в аккурат напротив, вон те окна, – показывает председатель. – Он с двумя братьями находился в числе первых организаторов «Маяка». Иван столярничал, вместе мы с ним росли. Образование имеет неоконченное среднее… Собралось нас тогда семь человек и дали друг дружке слово не сходить добровольно с места. Разработали примерный план на несколько лет. Председателем Даниила Федоровича Русинова выдвинули – помнишь, пожилой такой? В то время авторитетен был. Проработали весну, лето и все выполнили, а к осени двадцать девятого года Иван Ижболдин перестал укладываться в постановленный правлением прожиточный минимум. Деньги вперед забирал, не по плану, и как‑ то ночью позвал прогуляться, стал мне жалиться на трудную жизнь. Уговаривал, чтоб лучше себя обеспечить. Страсть имел одеться, гульнуть, в месячнике не участвовал и на строительство коммуны не подписался. А ко всему, в поисках красивой жизни, связь с учительницей завел. Жена ревностью исходит. Все на виду, из‑ за семейных неудач не выходил на работу. Это снижало авторитет среди населения. В начале революции в партии он находился, потом выбыл… Мы действительно недоедали, но страх был, чтоб дело не погубить… Потом оставил он коммуну и ушел на выгодную вакансию в райколхозсоюз, а семья здесь осталась. Приезжает частенько, в счетоводстве помогает и вообще готов содействовать, чем может… Петр, старый приказчик, родной брат ему, – форсистый пьяница. Другие братья тоже нескладные… Михаил больной, к работе не способный. Семен молодой, с шестого года рожденья, а уж пять раз женат был и двум алименты платит, бездельничает, весной бросил коммуну, изболтался, а сейчас опять заявление подал. Младший Василий с гастролером уехал балаганить… И Ласков хмурится: – Подтверждают сплетни буржуазии, что не выдержали тяжелой жизни. Из всей семьи только Павел на работе; тракторист он и кандидат партии. Знает машину. И я убеждаюсь, что низкие окна, из которых так хорошо виден дом Ижболдиных, смотрят зорко и внимательно. Еще рассказывает председатель о товарище Филиппове, который возглавлял семеноводческое гнездовое товарищество. Правление товарищества находилось в Озеве. Филиппов, по заданию райкома принимавший участие в организации «Маяка», сжился с членами коммуны и осенью двадцать девятого года сам вступил в нее. Когда гнездо ликвидировалось, он ушел в райколхозсоюз на Красный Бор, но оттуда летом тридцатого года был снова прикомандирован к «Маяку», – уже на постоянную руководящую работу. Хорошо поставил дело, а теперь вдруг перебирается в Казань, в Татсеменоводсоюз. Уехал, только за час предупредив. Оставляет коммуну, как нянька не спеленутое дитя. – Почему же ты, Андрей Ефимович, в партию не вошел? – Не пришлось как‑ то… – раздумчиво отвечает Ласков. – Когда помоложе был – воевал и не собрался, а сейчас зовут, но время ушло, и негоден я… По правде молвить, осталась у меня от тяжелой кузнечной работы болезнь, привычка такая скверная… Хотя за все два года коммунной жизни никто не видывал меня пьяным, а совсем бросить не могу. Как завернет она – скорей все дела заканчиваю и беру себе выходной. Дверь запру и выпиваю. Что тут со мной творится, передать невозможно!.. Один либо два раза на месяц приходится такой припадок, но если много работы набегает, могу вытерпеть и поболе двух месяцев. Ну зато после с большей яростью проявится, и трое суток дверей никому не отпираю… И вспомнился мне смущенный вид возницы, с которым я ехал в «Маяк». Так вот что хотел он тогда сказать: дескать, хотя и беспартийный и не без греха, а лучший передовой человек и ничем партийным не уступит, но не вышло у него… Замолк неопределенно, чтоб не уронить в глазах незнакомого человека авторитет председателя. Сумел Ласков крепко полюбиться всей мужицкой округе. Откуда в нем эти организаторские способности?.. Да и может ли он красно говорить?.. – Дело не в красивости, – заронить твердую мысль надо, – отзывается Ласков об ораторском искусстве… Летом самое удобное сообщение с Казанью по воде. Бараки, строенные на песке, круглый год будут хранить свои унылые, мочальные сумерки. Около них отданы последние наставления равнодушному кучеру. Потом долгое ожидание заскрипит толстобокой пристанью, раскачает приводные глубоко вздыхающие мостки, а ослепшая на единственный глаз билетная касса спрячется за рогожные тюки неизвестных товаров. Тут широкий речной ветер пронесет по дебаркадеру благую весть: – Сверху идет! И оживут заснувшие лица приуральских национальностей. Тревога засуетится пестрым народом, бросится под ноги грязная фанера ящиков, какие‑ то узлы, голоса, запахи и, качнувшись, нырнет под локти неколебимая крепость смоляного борта, а за ней живая черная глубина. Зябко и совсем по‑ новому проникнет в сознание раскрытая в поисках белой приближающейся точки Кама… Есть на причалившем, закрывшем весь мир чистотой зеркальных стекол пароходе второй и первый класс, и достаточно богат «Маяк», чтоб обеспечить командировку своего председателя. Но Ласкову не нужно кают и сверкающей палубы. По‑ мужицки бережет он каждую коммунную копейку. Да и, пожалуй, одиноко показалось бы ему там, наверху, – бедно народом… Любит Ласков скученного человека и не променяет засиженные нары ни на какие удобства. Вздуваются над головами сидящих крутые ребра пароходного остова. Запах масляной краски вьется у негнущихся белых подпорок, он мешается с перегаром, прелью и махоркой, сжатый между служебными каютами и стеной машинного отделения, останавливается. Но свежее дыхание Камы неожиданно сразу прорывает душную пробку, наполняя сознание близостью быстро движущейся вокруг воды. А озевский индустриальный мужик, проходя мимо запотевших стекол, ныряет ненасытными глазами к блестящим суставам размеренно вздымающей высокие плечи, раскачивающей весь пароход машины. Вместе с узелками, откуда появляются полбенные лепешки, бутылки с молоком, сушеная вобла и жестяные кружки, развертывается третий класс мудреным, вначале отрывистым и дальше дремучим, ищущим разговором. А невзрачного вида председатель захолустного «Маяка» Андрей Ефимович Ласков присматривается, прислушивается и помаленьку начинает разъяснять – как и что. Бросаются к нему изодранные неудачами и нуждой, озлобленные голоса: – Разорили всю Рассею своими перегибами! – У меня сын красноармеец, – выпутывается из рыжих водорослей непролазной бороды крутой бас, – а они, сукины дети, меня раскулачивать вздумали; потом, как с песочком протерли им зенки‑ то, восстанавливают и в колхоз зазывают: «Почтенья просим! » А нешто я опозоренный пойду к ним? – Пущай в нищете, ну покой должен быть, чтоб сам себе хозяин и своему добру владыка, – захлебывается слащавый, пахнущий сырыми портянками голосок с верхней полки. – Все единственно, ежели добровольно, то никого колхозная жизнь прельстить не могит. – Я вот прямо скажу, потому как сам есть полноправный член колхоза, – срывается откуда‑ то сбоку петушиный ломаный авторитет, – на основе полной добровольности и обоюдного согласия, все силы приложивши, тянемся до победного конца и… – …и ни хрена не получается! – перебивает его рыжая борода. – Скотину‑ то всю порешили, таперя нету, значит, выходов для нашего брата! – сопливится с нависшей полки вонючая портянка. И молчат сидящие тут же колхозники, – не втолкуешь ведь этаким. И то сказать: у каждого свое разумение. Но упорно развертывает председатель «Маяка» одно положение за другим. Где‑ то, совсем рядом, сотрясая все пароходное тело, бьется огромное сердце машины, оно двигает смирившееся в дороге время. И полновесные мужицкие слова Ласкова, согнувшись, бегут по сухим полям, рассыпаются в цепь и снова перебегают историю Союза. Спешно окопавшиеся, они открывают живой оглушительный огонь, наступают сплошной, едва различимой в безбрежности полей массой, подставляя горячему солнцу широкие защитные спины, и уже некоторые из них, сорвавшись, тыкаются круглой головой в родную землю, умирают за дело Советов. Дрожит сгустивший внимание воздух, прыгает рыжеватая щетинка на верхней губе председателя. Речи Сталина и крепкий скелет яковлевских тезисов на глазах у взволнованных собеседников обрастают трепетной плотью озевского опыта. Глубоко западает хозяйственный образ «Маяка» в сомневающиеся и маловерные, поросшие звериной шерстью головы, а солнечные глаза готовых на борьбу пареньков из союза молодежи оживляются, жадно пьют, впитывают всем существом преодоленный председателем путь. Пробегающий мимо машинист, мочально‑ бородатый и засаленный, останавливается, не может уйти – слушает: – То же выходит, что давно в газетах писано! И нельзя не верить, потому что свое, нутром человек говорит, а не вымыслом. И, дождавшись окончательного завершения ласковой речи, неловким движением тащит машинист за грубошерстный рукав удивленного рассказчика в сторону и хрипло, взволнованно шепчет: – Здорово ты в этом, братишка, разбираешься. Будь другом, сделай доклад нашей команде, а то они заклевали меня вопросами, так что я партийный и чувствую все сам, понимаю, а передать не могу. – Что ты, товарищ! Подумаешь, какого оратора выискал! Покалякать приходилось мне, а докладывать не берусь… – Брось, брось отнекиваться, – слышал я, – главное дело – ты им вопросы заткнешь. Как отвалили от Челнов, собралась у кормы команда, больше низший служебный персонал. И вспыхнул электричеством захолодавший пароход, ушли в темноту камские горизонты. У свернувшихся в клубок канатов, окруженный пестрой толпой кочегаров, матросов и грузчиков, пояснял современное положение деревни и, ссылаясь на свою коммуну, делал соответствующие выводы побледневший Ласков. Водники – народ дошлый, и богато у них озорниками. Как пошли гнуть ядреные волжские обороты, опутывать проволокой колючих шуток… И будто некуда податься коренастому Ласкову: у самого уха рвется матерная шрапнель. Кушаки у грузчиков красные, народ они рослый, больше выходцы из татарских сел. – Ваш башка не верил малость, когда колхоз удумал: махан‑ то нет, икмяк ек, один биднота сила не берет, а сыридняк не заставишь на колхоз гулять! – Все едино пропала деревня: хозяйство прикончили, а нового не видим, одна смута идет… Значит, дело ни к тебе, ни матери не годится! И грубо перекатываются пустые, изверившиеся голоса. – Нет, ты делом говори, – схватывается Ласков с перекошенным кочегаром, – когда в девятнадцатом году Каму от белых очищали, было чего ждать!? Где ты тогда находился? Солью спекулировал! Строительство принимаете, а деревня пущай заживо догнивает? Аль кулаков пожалел? – Ну, это ты, товарищ, брось! Я не мене твово на фронтах бился и, случись надобность, винтовку держать не забыл, – кривится коричневой камбалой черноглазое лицо. Бьет Ласков, с ног валит упрямо напирающие вопросы. Подставляет крепкую спину под скользко срывающиеся остроты. Забравшись в самую суть наболевшего недоверия, со смелостью опытного хирурга вскрывает он живой организм каждого сомнения… Молчат портреты. В переднем углу потемневшие зеленые листья. Скатерка низкорослого стола усыпана табачным пеплом. Жестяная коробка не в силах удержать полную горсть окурков, она роняет их пожелтевшие трупы к подножью книжных плоскогорий. Давно прогнали стадо, и в открытое окно ползут пахнущие бурьяном и крапивой деревенские тихие сумерки. – …Долго я с ними провозился, – заканчивает свой рассказ председатель, – сначала куда тут, на стену лезут: «Почему здесь плохо и там неладно? », да с ядом все, – народ продувной. На моей стороне никого не было, а потом затихли, слушают и соглашаться стали; зубоскалы совсем замолкли, потому народ на мою сторону перешел. Машинист весь просиял, очень был доволен моим разъяснением. Повел за это с собой и всю машину, видя мою к этому делу страсть, по винтику мне рассказал… Теперь я локомобиля не пугаюсь!..
ЛОКОМОБИЛЬ
Всю ночь не спали озевские активисты, обмозговывая, как лучше отгрузить и доставить пришедший на Красный Бор локомобиль. С самого раннего утра суетились они, сооружая специальный для тракторной упряжки станок на широких колесах. – Потому локомобиль подержанный и куплен без колес. Котел, труба, маховик – все в исправности, и мелкие части полностью в порядке, только подставки нехватает. Празднично гудел ветер над селом. На траве перед кузницей шипели затянутые ободья. – Главное дело – как его с пристани снять? – волновался Русинов. – Еще на наше несчастье в аккурат назавтра с ярмаркой совпало, – почесываясь смекал заведующий постройками. – И добро бы путное чего было. Торговли‑ то нет, один перевод деньгам. – Да уж вот она где у меня, эта ярмарка! – хлопает себя по шее председатель. – Сегодня за утро боле двадцати человек приходило, денег просят. И купить‑ то нечего, подсолнухи одни. Пьянство разведут. Глядишь – по пятерке выбросят, а для коммуны двести‑ триста рублей – деньги серьезные. Станешь им толковать, – соглашаются: дескать, «оно правильно, только хоть трешничек давай, может, чего подвернется купить…» Кряхтит, поднимая широкую ось, черный плотник. – Давай! Давай еще повыше! – наваливают жернов сплошного колеса Ласков и Русинов. – Стариков так ли, сяк понять можно, – продолжает председатель, – на них старый покрой жизни сказывается: погулять… выпить. А что молодые сознательность теряют – непростительно. Рабочий день пропадает, лошадей берут… Непорядок. Тут к группе пыхтящих у самодельного станка активистов неуверенным шагом подходит худой курчавый мужик. Он минуту стоит молча, растерянно, затем, как бы нехотя, нараспев произносит: – Я до тебя, Андрей Ефимович, по лошадь пришел, на Красный Бор завтра надоть. – Прямо говори: на ярмарку снарядился, – смеется Ласков. – Ну, хоть бы на ярманку, так что?.. Все едут, нешто мне оставаться… – Вот бы и проявил самостоятельность, остался бы один. – Ладно, а ты не смейся, всерьез говорю. – Что я вас силом, что ль, держать буду! Только смотри, лошадь не забудь накормить, – уйдешь шататься, а она у тебя будет газеты читать. И когда председателя по какому‑ то делу позвали в контору, пошли мы вместе. Дорогой он пояснял: – Меня беспокоит, когда они с виду согласятся, а внутри у него что‑ то запало; жестко толковать пока нельзя. И в работе тоже бывают разные типы: одни ждут приказа, другие не терпят строгого тона, их нужно похвалить да попросить, тогда сработает не хуже прочих. Завхоз у нас хорош, но слишком сух, а сейчас еще нам нужен некоторый процент болтологии, не то народ обижается. В продолжение целого дня переползали Озево плетушки и телеги, понурые лошаденки отмахивались от слепней, и плыли перед окнами Степановой избы чинные, застегнутые на все пуговицы, татарские бешметы, поддевки, платки и кепки. Двинулось на ярмарку все окрестное население. На мои вопросы Степан Иванович разводил мутную неопределенность: – Не най, как работа дозволит. Я ведь не гонюсь за праздниками, вона Нюрке, конечно, есть интерес поглядеть, что за ярманка за такая… Но хозяйка, Егоровна, уже слазила в сундук, приготовила кашемирову шаль и достала Степану суконные брюки: собирается, значит. Этим же вечером впрягли трактор в дубовую колымагу и отправили за локомобилем; второй фордзон шел сзади, в запас, на случай поломки. Село Озево относится к Красноборскому району, и сообщение с районом – прямое, двенадцать километров. До революции Бор назывался пьяным и село это древнее. Русское население здесь появилось вскоре за покорением Казани. В 1662 году воевали село Пьяный Бор, и церковь в нем сожгли бунтовавшие по тому краю башкиры. А раньше, так что никто и не упомнит – когда, шло табуном в шорохе листьев, в чаще, среди бурелома жилистое племя. Дышал смешанный лес допотопной сыростью. Древнее счастье ныряло под мохнатыми ветвями: ломая полнокровный папоротник, оно рыскало дикой медвежьей тропой, оставляя на травяных покровах страшные человеческие следы. Большие переходы сушили дыхание. Лес струился сыростью, но воды не встречалось с утра, и неведомых, ищущих места для становища людей томила жажда. Закат набросил кровавые лохмотья на тяжело вздымающиеся плечи вожака; он первый напал на упавшую борть, в которой сохранилась дождевая лужа. Племя жадно пило пропахшую воском жидкость и после с помутившимися глазами выло, ругалось, ползая на четвереньках. Вожак держался дольше всех; качаясь, он ходил на кругах, как зверь, и наконец свалился, распластав по земле волосатые руки. Вода, смешавшаяся в колодце с медом, перебродила, и сыто от времени окрепло. Долго спали опьяневшие люди. На другой день, под высоко взобравшимся солнцем, они двинулись дальше, но, отойдя несколько метров от ночлега, остановились. Пошатнувшееся небо бросилось им под ноги синей глубиной; внизу плыли, гонимые широким речным ветром, отражения облаков, – это плыла Кама. И неизвестное племя раскинуло здесь поселок. С тех пор, – говорит легенда, – установилось название села – Пьяный Бор (по‑ татарски – Пеньджар). Грузно осели, похоронив под собой кости мамонта и волосатого носорога, образованные мощными толщами постплиоценовых отложений террасы. Их плоские спины густо поросли хвойно‑ лиственной шерстью. Еще говорят, что по всей здешней округе растет пьяная земляника. Будто кружится от нее голова и клонит ко сну, но о том лучше знают влажные губы девушек из окрестных деревень. У самого села был вскрыт богатейший могильник со многими бронзовыми украшениями «особого типа», и даже в научном мире разговоры пошли о «пьяноборской» культуре. Но тому делу тоже много лет минуло, а вот ярмарка съезжается каждый год испокон веку и по сю пору. Малявинской пестротой кружит она между разбросанным десятком дощатых ларьков и палаток. – Не та уж, конечно, торговля, что раньше бывала, и веселье не то, больше по привычке собираются. Нарядишься, лошадь почистишь, а как пройдешься раз, смотришь: тот же стоит кооператив, что и по будням. А частные торговцы сонные, как мухи зимой, и нет в них интереса к своему делу. Неизвестно, зачем приехали, – жалуется, степенно расправляя усы, толстый гражданин в картузе. Поддерживает его парикмахерского вида юноша: – Совершенно справедливо заметили, Семен Сидорыч, просто я скажу, не нужна нам ярмарка, и определенные на этот счет директивы имеются. – Значит, одно утешение, Антоша, – половиночку распечатать. – Это действительно, папаша… И говорящих уносят скучающие потоки нарядной толпы. С рассвета у холодного берега Камы толпился, гудел озевский народ. В тридцати метрах от берега, за деревянной, рассыпанной лентой мостков, покоился накренивший весь дебаркадер паровой котел. Выжидательно фыркали фордзоны. Грузчики за выгрузку на берег просили семьдесят рублей, но ударники и активисты «Маяка» уже тащат канаты, цепи и, ловко зачалив, волокут тракторами чугунную махину. За десять минут сошел локомобиль по наложенному тесу, грузчики только диву давались. Целый день тишиной полнилось опустевшее Озево. К вечеру стали возвращаться коммунары; они поругивали никудышную ярмарку и с пафосом, размахивая руками, говорили о посрамлении красноборских грузчиков. – Семьдесят рублей, мать их за ногу, хотели сорвать, только не вышло у них дело… – Ловко сошел! – Горы да слабины дорогой маленько скрутили, пожалуй, до темного не прибудет… Вернувшись домой, подвыпивший Степан Иванович мутно разводил руками и в благодушном умилении дивился на себя и на то, что колхоз образовался, и как это он стал полеводом в коммуне. Голос его тянулся сонно, становясь все более вялым, медлительным, беззвучно переходил в блаженно пьяненькую улыбку. Потом ткнулся Степан Иванович в чулане на голые нары и захрапел. У Нюрки блестели глаза, она долго ворочалась на полатях и, вспоминая свои надолго, до нового торжества, ушедшие в сундук наряды, томилась по‑ ребячьи. А четырехлетний сынишка, подавленный великолепием первой в его жизни ярмарки, вздрагивал во сне, бредил: – Черемисин придет, боюсь… Ой, ой! Боязно черемисина!.. Засветло не доспел локомобиль, всего четыре версты не осилил. Тракторы ушли домой. Так и затяжелела окруженная пустыми черными просторами, кинутая у дороги громадина. С восходом солнца все Озеро вышло к околице встречать локомобиль; много дивились, шумели, охлопывали толстостенные бока, водили пальцами по круглым клепкам. – Эх, здоров дядя! – хохотал Баранов. У машинного сарая сбивались доски с тяжелых ящиков, и проверял Ласков, все ли части в порядке. – А свисток‑ то, ребята, где?.. – растерянно оглянулся он, вскрыв последний ящик. – Неужели нет?! – жалобно простонал Русинов. И пошли по лицам коммунаров грустящие тени… – Взаправду, ребята, нетути свистка… – Ерунда это, поправим! – вдруг оживился Ласков. – Накажи ямщику, как на Красный Бор поедет, зайти в райколхозсоюз; у них есть на складе разобранный двигатель, пускай на два дня свисток возьмет. Не хитрая штука, по готовой модели сами сделаем…
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|