Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Сергей Спасский. Воспитание Никифора




Сергей Спасский

Воспитание Никифора

 

 

 

Никифор рос, как росло его поколение, – дети, для которых мировая война была достоянием истории, т. е., может быть, она, окутав их первую бессознательность тревожным воздухом, приводимым в движение немолчным разрывом снарядов и последними движениями умирающих, все же отслоилась на светочувствительных поверхностях мозга с тем, чтоб впоследствии проявиться как страстность поступков и резкость решений. Может быть, война, принявшая их в свои руки как повивальная бабка, оставила в их организмах воспоминания о каких‑ то огромных словах, произнесенных ею в напутствие новорожденным. И отсюда, например, в Никифоре укрепилось повышенное, хотя и неосознанное, чувство ответственности, будто именно ему и сверстникам надлежит дать последний ответ на вопросы, поставленные голосами пушек. Разумеется, ответственность пока выражалась мелкими признаками и в данное время предстояла ему как выбор профессии.

Он жил, как человек, практически знающий лишь один общественный строй, тем самым предохраненный от навязчивых сопоставлений со всеми разновидностями «довоенного уровня». От сопоставлений положительных или отрицательных – безразлично, – но сопровождающих всякого взрослого. Слова, изобретенные революцией, соответствующие разным проявлениям ее господства в стране, не выглядели для него непривычными или разрушающими. Это были точные обозначения, единственно возможные имена дел и предметов. Так, ему казалось естественным, что дворец лишь разновидность музея, или один из образцов дома отдыха, или разработан под клуб. Но представить себе в нем жилой обиход высокородной семьи было немыслимо и неинтересно.

Никифор недоумевал, когда вокруг его воспитания начинали вращаться споры о школьной советской системе. Его раздражало снисходительное киванье знакомых, их пренебрежение или сожаление. Он не давал им поводов для обидных сочувствий. Его не тяготили ни распространенный курс обществоведения, ни скудость литературных знаний. Школа не ущербляла его и не обездоливала. Наоборот, мерки, врученные ему в классе, как раз совпадали с веществами, образующими окружающий день. Впечатления, доставляемые извне, целиком размещались в сведениях Никифора, как в крепко сколоченных ящиках. Ящиков школа заготовила вдоволь, так что не было необходимости заказывать их заново и на стороне.

Напрасно казалось тяготеющим к прошлому взрослым, что они обладали яркой и разнообразной действительностью, их детям досталось что‑ то вроде доски полированной и лишенной таинственных шероховатостей. Мир Никифора был окрашен здоровьем. В нем хранилось новое ценное качество: мир стал вполне объясним. Из него были вынуты сумерки.

Понятно текли облака, и вращалось понятное солнце. И люди понятно делились по напластованиям классов. Объяснимо настороженное распределение государств, правительств, колоний. И с механической точностью, как двенадцать полночных ударов, в этом мире громко пробил экономический кризис.

 

 

Рояль он принял как напрасную тягость.

В продолговатый, отливающий серьезным глянцем короб приходилось вкладывать время и труд. Отрываться от любопытных ухищрений, каких требовала, например, фотография. Никифор вовлекался в многочисленные занятия. Состоял в фотокружке, заполнял стенгазету группами и видами улиц, он достиг известной умелости. Он всем занимался, волнуясь.

Был период нежности к раздвижному футлярчику, куда он мог спрятать все его занимавшее. Он таскал аппарат повсюду и, накормив его досыта вырезанными из действительности световыми пучками, чувствовал себя владельцем сокровищ.

И замкнуться в непроницаемой комнате и при тусклом свете красного фонаря ворожить над квадратными ванночками. С бьющимся сердцем он замечал, как бесцветная жидкость химикалий вызывала из глубин молочно‑ желтых пластинок пятна и серые тени. Пятна съедали желтизну и рассаживались густо по стеклам. Вывернутая наизнанку, захороненная в пластинке жизнь в виде сплюснутых очертаний проступала наружу. Никифор боялся передержать в проявителе стекла. Жизнь могла перегореть и обуглиться. В это время его звали играть.

– Сейчас, – откликался он недовольно.

Но вскоре действительно шел к инструменту. Играл добросовестно, довольный, что рояль дается легко.

 

 

Потом вошло радио и заставило комнату аппаратурой. Громкоговорители собственной выработки, ласковые ящички, на которых, как стаканы, стояли слепые, вымазанные ртутью, лампы. На голову обруч с наушниками. Будто привязанный за голову к сети электромагнитных вибраций, замотавших землю в свои звуковые ковры. Никифор засиживался за полночь. Словно кто‑ то снял ему голову и приставил к плечам мощный круг земной атмосферы.

Никифор двигал рычажки настройки, посылал себя в отдельные пункты Европы. Его потрясала находка новой, не слыханной станции. Руки замирали на рычажках. Он боялся, что станция выпадет из пальцев и провалится в ночь, как в мешок. Его не интересовало содержание передач. По коридору волны могли бегать фокстроты, порхать голос певицы и виться скрипичные нити. Важно было внедрить в комнату дальний пункт земной коры, поместить его здесь, на столе, среди проволок и микрофонов.

Но зато, встречая в эфире интонации знакомого диктора, Никифор словно спускался на обследованное и обжитое место и давал себе передышку.

Музыка располагалась сбоку между школьными уроками и изучением иностранных языков. Она дремала в стенках рояля, как сонная рыба в аквариуме. Никифор подходил к ней в положенные часы и на короткий промежуток позволял ей ворочаться в комнате и хлестать плавниками. Музыка не претендовала на избыток внимания. Никифор опускал в нее механически крепнувшие, становившиеся все более опытными пальцы и, согрев их ее влажным теплом, возвращался к текущей работе. Мысли его не пересекались со звуками, которых он сам был виновником. Он играл инстинктивно, правильно, но совершенно бездумно.

 

 

Но вскоре возникла новая и неотвязная страсть.

За отцом подчас засылали машину, и он брал в кабинку Никифора. Друзья отца из видных работников подъезжали к их дому в стремительных четырехколесных ладьях. Еще в детстве Никифор с недоумением трогал рубчатые, как из серого камня иссеченные, шины. С наслаждением добирался до твердой груши рожка и ударял по ней кулаком. Громкий лающий звук выскакивал из металлического зева. Никифор покрикивал и отпрыгивал в сторону. Но с колотящимся сердцем, испуганный и задыхаясь от радости, снова тянулся к рожку.

Вспышки страсти к машине превратились в заботливую зрелую влюбленность, когда отец приобрел мотоцикл. Порывистое и упругое сооружение, наряженное в зеленую краску. Оно нуждалось в уходе. Уход требовал навыков.

Никифор взялся за книги. От вещественного выпуклого представления о цилиндрах, каналах, подающих горючее, о суставчатой системе управления, о средствах изменения скорости, от обозримо выраженной в мотоцикле идеи нарастающего толчками бега Никифор переходил к той же идее, но рассказанной языком чертежей. Он находил фигуру мотоцикла как соотношение линий, нанесенных на плоскость листа. И обратно, из паутины пунктиров, углов и окружностей он высвобождал трехмерные формы машины. Его любовь не гнушалась теории двигателей и, распределенная в формулах, делалась меньше. Цифры лишь укрепляли ее. И она опиралась на вычисления, как пролеты моста опираются о быки.

Знакомство с автомобилем стало ключом, отпирающим современность с нового, особенно доступного Никифору входа. Индустриализация Союза осозналась Никифором как плановое заселение страны племенами машин. Проникая в смысл одной области техники, Никифор вовлекался в судьбу остальных. Классовые враги рисовались ему не столько стреляющими белогвардейцами, сколько корыстными и недобросовестными людьми, заграждающими ход машин по Союзу. Коллективизация была хороша уже тем, что въезжала на тракторах. Проложение автомобильных дорог сделалось близким, как уборка собственной комнаты.

 

 

Вечером спуститься в сарай. Мотоцикл с привинченной сбоку тележкой. Чиркнув спичкой, его обнаруживали. Грузная, неуклюжая вещь. Она расселась на толстых колесах, погруженная в неподвижность. Силы покоя и тяжести заполнили все ее члены. Она словно занята переживаниями собственного веса. Равномерно и длительно вдавливается в мягкую почву сарая.

Ее нужно толкать. Колеса сопротивляются. Она колышется, но стоит, как в яме, в законе инерции.

Никифор с отцом напирают на глупый, ленивый предмет. Они встряхивают его. Их мускульное усилие превозмогает вертикальный поток земного притяжения. Мотоцикл вываливается на асфальтовую корку двора и застревает, положив сбоку прицепку, как остроносый кожаный ковш.

Включается круглый фонарь. Двор покрыт колпаком равномерных лучей. Мотор разогрет. Никифор влезает в тележку.

В мотоцикле закипает тревога. Он подпрыгивает, каркая и бормоча, и готов разорваться на части. И резко, будто им выстрелили, снимается с места. И тогда у Никифора падает сердце и, завертевшись в груди, очертив несколько быстрых кругов, стремительно ворочается на место. Прежде чем он справился с сердцем и придал ему верное положение, они уже вынеслись на мостовую. Мотоцикл вытянулся в длину и легко повис над землей. Он пропускает землю под неподвижными шинами. Земля падает вкось под колеса.

Уличное движение развивается полосами. Свободные промежутки сменяются скопищами экипажей, трамваев, людей. Скопища (например, у остановок трамваев) подаются к машине темными пятнами, как на серых плоских платформах. Кажется, сквозь них не прорваться. И только в нескольких шагах от машины пятно растягивается и лопается. Оно распахивается на отдельные кучки. Мотоцикл раздувает их в разные стороны. И проходит сквозь скопище, как сквозь редкую сетку материи.

И особенно хорошо, если поздно и движение ослабленно переливается в серо‑ черных тоннелях города. Редеют тротуары проспекта. Люди впитались в дома и оттуда сигнализируют выставленными наружу световыми экранами окон. Окна различных цветов: желтые, светлозеленые, красные. Ничего не известно о многочисленных обитателях зданий. Каждый из нас знает лишь малую часть горожан. И эти оттенки лучей, прямоугольно влитые в стены, – единственная весть о душевных свойствах живущих. Там скрываются находящие радость в зеленом сиянии ламп, там согласные жить в красном свете, тех удовлетворяет неразбавленный белый разлив стосвечевых накалов. Окна стоят вдоль улиц друг против друга. Их световой разговор теперь единственно внятен. Город переключил в них свое красноречие. Иногда они гаснут сразу целым рядом, словно соскакивают со стен в темноту. Этим способом люди заявляют о своем намерении спать.

И еще глухой, постоянно строящийся, постоянно разваливающийся гул последних трамваев. Низкое равномерное дыхание, никак не решающееся прекратиться. Трамваи пятятся задом навстречу мотоциклу и, пропуская его, будто на миг останавливаются. И тогда сквозь стекольные стены видны фигуры, тюками рассаженные по скамьям, закупоренные в спертом сиянии нерешительных ламп.

Раскромсать город на части и пройти целиною окраин. Заводы, где бодрствуют ночные смены, с низким розовым заревом над корпусами. Ленты заборов сматываются, не успев развернуться. Одним махом подбегает шоссе и падает навзничь под шины. Увеличение скоростей узнается по нарастанию гула. В оболочке воющего, непроницаемого грохота замирают машина и всадники, как в резиновом вздутом мешке.

 

 

Но отец Никифора резко доводил до предела разбег. Он имел не слишком крепкое сердце. И не очень любил езду в темноте. Гораздо спокойней в деловые часы отправиться из учреждения в учреждение. Дневной переезд его молодил, как во‑ время принятый душ. Он радовался, что еще не старик и выглядит свежее сверстника. И, может, только теперь жизнь к нему оборачивается доступной удачей, честно добытой, с трудом завоеванной. Он вбегал в учрежденческие комнаты, еще неся в полах платья охапками набранный ветер. И окликал знакомых удовлетворенно и чуть снисходительно. Ему улыбались, с ним торопились здороваться.

Специалисты из молодых спешили пожать ему руку. Он сам подходил к старикам в знаменитых сединах, к инженерам, брюзгливым от знаний и от европейской известности. К тем, чьи труды, переложенные в иностранную речь, совершали победный обход зарубежья. Он приближался почтительно к этим людям, напоминающим несгораемые шкафы, заполненные ценными документами. Почтительно, но с достоинством, свидетельствующим о том, что ежели он им не равен еще ни в значении, ни в славе, то все же стоит на дороге, ведущей к такому избранничеству. С ним вступали охотно в беседу, чувствуя, что он – их же кровей. Его карьеризм был негласно прощен. Пусть он профессор советского времени, однакож с самостоятельной сметкой. Они выдвигали перед ним свои потайные ящики. Шелестели архивами воспоминаний. И, добрея, сетовали на препоны, чинимые властью, уверенные, что он на ответственных заседаниях во‑ время вставит слово за них. Тут вторгались даже нотки заискивания, нарочито укрытые в грубость и прямолинейность.

Королев всегда отстранял от себя критику советских устоев, замолкал, делал вид, что не слышит и не принимает всерьез. Он лишь допускал при себе разговоры, на которые сам не способен. В этом проявлялось его свободомыслие. Возражать или агитировать он считал бесполезным. Агитирует сама жизнь – таковы его убеждения.

Тут он вовсе не был притворщиком. Он порешил, не без борьбы и встряски, еще в пору гражданской войны, что большевизм логичен и прав. Может, здесь был умный расчет, уменье стать на сторону сильного, особенно тонкое потому, что в то время сильный выглядел слабым. Тут – решение ума вопреки тяготениям чувств. Но чувства втягивались одно за другим в орбиту советской работы. Даже честолюбие насыщалось доверчивыми предложениями кафедр в вузах, прикосновением к огромным колесам планирования.

Обменявшись замечаниями, доступными людям науки, заключенными в замкнутый шифр, свойственный каждой обстоятельно разработанной профессии, Королев проникал в кабинет видных партийцев. Ему нравилось, что эти охраняемые от случайных вторжений помещения были для него насквозь проницаемы. Не рискуя быть остановленным хотя бы неприязненным взглядом, он небрежно стучал в прикрытые двери и входил, не дожидаясь ответа. Почти беспечная уверенность, что всегда в нем нуждаются. Это соответствовало действительности. Ему верили, как своему, хотя он в партии не состоял.

Но именно пребывание вне партийных рядов повышало его удельную ценность. Будь он партийцем, готовность выполнять директивы не рассматривалась бы как личное качество. Это являлось простым условием членства. В беспартийном же ориентировка в доктрине и правильность практики без оговорок была чем‑ то вроде фонаря, видного издали и освещающего человека, который держит фонарь. Королев это знал, но не только из таких предпосылок воздерживался от принятия прямых обязательств.

Ему нравилось находить свое согласие с партией каждый раз самому, без внушений извне. Он держался за иллюзию самостоятельной воли. И что‑ то препятствовало ему разрушить равновесие между скользящими по краю легальности разговорами у инженерских столов и общением с представителями революции, где к нему подчас обращались на «ты», обсуждая внутрипартийные встряски.

 

 

Музыка подкралась внезапно.

Она пробилась в Никифора, как вода в трюм парохода. Достаточно небольшого отверстия – и вода загружает судно, спокойные камеры. Обтекает боченки и ящики, подмачивая мешки, журчит в свернутых толстых канатах. Никифор и раньше бывал на концертах. Не часто. Реже, чем в театре. А уж с кино не сравнить. Кое‑ что ему нравилось, кое‑ что он совсем пропускал.

Он не противился необременительным сидениям в светлых залах, отданных музыке в собственность. Под разговоры инструментов думалось о своем. И удобно, и отдохновительно, полудремотно, словно летом в пронизанном солнцем лесу. Звуки служили натянутым доверху экраном. На них, как на широкий занавес, тихо ложились картины, рисуемые воображением, чтоб, обозначившись, снова исчезнуть. Думалось чуть приподнято и бескорыстно, особенно если смотреть на гранено и голубовато мигавшую люстру, стеклянным кустом подвязанную к потолку, или на молочный шар фонаря на стене. Выходя из зала, Никифор забывал и то, что он слушал, и то, что успело надуматься. Он возвращался в себя самого, как возвращаются в день после сна. Однажды, после значительного промежутка, первый раз в данную зиму, он попал в Ак‑ капеллу. Эти люди работали метко, согласно и чисто. Их невесомое производство было сдержанно, как математика. Здания, воздвигаемые ими из человеческих голосов на крепком струнном фундаменте, вместительны и пропорциональны. Хор замыкал эстраду уверенным полукругом, оркестранты образовывали прямые черные линии. Солисты ждали на стульях у края эстрады, во‑ время приподнимались и сообщали тпришедшие им в голову мысли. Хрустящие плоскости нотных листов наклонно белели в руках. Исполнители приходили друг к другу на помощь. Звуковая форма передавалась из рук в руки, приподнятая над их головами. Ее обтачивали, шлифовали, вращали перед собранием под толкающим наблюдением дирижерской руки.

В этой работе было что‑ то жестокое, точное и сверкающее, как в работе хирурга.

Никифор отыскал подходящий фонарь и повесил на нем свои взгляды. Иногда он оглядывался на эстраду, всматривался в мальчиков, выдвинутых на переднюю линию хора. Ему пришло в голову, что это весьма странная жизнь – расти, воспитываться и взрослеть в непрерывном окружении музыки. Будто жить в причудливой раковине, полной шумом, глуховатым и кажущимся. И странная профессия у этих детей, ограниченная, пожалуй, смешная. Неестественная профессия. А у взрослых?

Никифор готов был размыслить о данном предмете. Кстати скрипки тихо раздернули полог ожидания и тишины, заслонявший эстраду, и сложенные за пологом запасы аккордов обнаруживались кусок за куском. Но тут выяснилось, что это вовсе не кстати. Почему‑ то мыслям Никифора не отыскалось пристанища, где они могли бы заняться собственной деятельностью. Звуки вмешивались всюду и все переставляли по‑ своему. Они не были берегом, покорным берегом, по которому можно вдоволь расхаживать. Начиненные собственной энергией, сами по себе содержательные, они не считались с планами слушателя. Они разом смахнули все, что Никифор надумал, и оставили его в пустоте.

Тут последняя заминка и попытка сопротивления. Никифор весь потянулся в сторону и почти собрал себя заново. Это пересеклось с Dies irae[2], который надвигал на него лестницы басового клекота. Никифор сидел довольно спокойно, стараясь не слышать вообще ничего. Дело шло не о раздумывании со стороны, но – найтись бы и не разорваться. Враждебные латинские фразы дугами перекрывали весь зал. Они схватывали Никифора за плечи и волокли по мощенной громом дороге. Он выскочил бы из помещения, покончив с музыкой сразу, если бы это не выглядело неприличным. Но вдруг насилие кончилось. Он почувствовал, что соглашается.

И открылось странное облегчение. Скрипки словно приподымались на цыпочки и беспомощно оглядывались по сторонам. Тема взмахивала руками, чистая и обнаженная. Она высвободилась из скорлупы предыдущих, более жестких звучаний. Видоизмененная и еще не привыкшая к новому освобожденному существованию, она двигалась непрочно и чуть угловато. Ее рисунок был остр и почти исчезал из сознания. Накрытая пеленою хора, она прокалывала его там и сям длинными сверкающими иглами. И вдобавок она возникла не на эстраде, а в грудной клетке Никифора. Он чувствовал, как, проницая мышечную покрышку, проходя сквозь кожный покров, мелодия дрожащим пучком расходится из него самого. Он истекал ею, как чем‑ то немыслимо внутренним, тайным и кровяным. Она была его существом, расходящимся по залу кругами. Будто он выделял самого себя из груди, в то же время ничего не утрачивая.

Вернувшись домой, он прошел к себе в комнату. Мать попробовала остановить его и спросить о концерте. Он не стал отвечать и отказался от ужина.

– Ты нездоров? – Мать заглянула в дверь.

– После, после, – ответил Никифор и сумрачно стал раздеваться.

Он заснул, но в теле продолжало звучать. Мелодия переливалась в согнутых коленях, в плечах и руках. Докатывалась до сердца, и сердце быстро взлетало. Никифор вдавливал лицо в подушку, но и она казалась начиненной вибрациями. И все это воспринималось как полет на ковре‑ самолете.

 

 

Следующий день был свободным, но Никифор проснулся рано. Чувствовал себя свежим и деятельным. Дружелюбно беседовал с матерью, вкусно пил чай с мягким хлебом и подзамерзшими пластинками масла. Отец отсутствовал. Он часто ездил в Москву, связанный там с научными институтами. После чаю Никифор растянул на столе широкий лист крепкой бумаги и принялся чертить карту пятилетнего плана. В этом заключалась его очередная общественная нагрузка. Работал внимательно. Разноцветные кирпичные акварели сияли в металлической коробке. Стакан с мутнозеленой водой, косо разрезанный солнцем. День по‑ зимнему ярок и бел. Нельзя сделать шагу по комнате, чтобы не наступить на лучи.

Никифор чертил и раскрашивал, метко касался бумаги острием узенькой кисточки. Здесь – вязанка дров, там – полоска заводской трубы или конус, означающий шахту. Разнообразие сигналов, отмечающих пункты строительств и промыслов.

Никифор радовался, рассекая пустоватую клетку отдаленного района штрихом будущего железнодорожного пути. Он проводил линию умышленно резко, будто ускорял этим прокладку дороги. По временам он откладывал кисть и разглядывал карту. Чистое чередование знаков, фигурок, букв, пятен.

Удивительно, о чем они думали раньше? Чорт их знает, почему они не работали?

Никифор размышлял с беззаботным пренебрежением к прошлому. Люди, жившие среди припасенных всюду богатств. Бродившие возле сокровищ, не запертых и не спрятанных. Непонятные, прошлые люди. Отчего им не хотелось работать?

Карта не оживала и не превращалась в почвы, воды, деревья, возвышенности. Но, будучи лишь бумажным подобием земли, выражением еще не вполне осуществленной действительности, она беспокоила и восхищала Никифора. Он ползал по столу и пыхтел, заталкивая во все углы заводы, колхозы и рыбные промысла. Он будто участвовал в их воплощении, нападая на лист прикосновением кисти. И слез со стола, утомившись. Решил, что пойдет на каток.

Мать ушла. Никифор один наполнял квартиру топаньем, мычаньем взбредших в голову песен, стуком мебели. Он прошелся бесцельно по комнатам, словно ноги сами потребовали дать им слегка поработать. Подскочил к роялю и грохнул откинутой крышкой. Ему хотелось ударить по клавишам так, чтоб воздух запрыгал в радостном гомоне. Но он вдруг притих.

Если б глянуть со стороны, Никифор выглядел тупо. С бессмысленным, почти идиотским лицом, с полуоткрывшимся ртом он сидел за инструментом, потирая руку о руку. Вряд ли он думал о чем‑ нибудь. Странная расслабленность, в то же время сосредоточенность… Он коснулся клавиатуры, едва на нее нажимая. Вчерашняя тема отдельными разобщениями, не умеющими друг о друга опереться осколками, зазвякала в деревянном полированном ящике. Но разве она похожа на ту?

Она напоминала разбитый сосуд, уроненный при перевозке. Никифор не сумел ее упаковать, доставляя на дом с концерта. Он не знал, как ее склеить. Брал кусок за куском, поднимал его робко на свет и ронял обратно в солому. Он касался ее изогнутых граней, и они ему резали руки. Неумелые пальцы, не слушающиеся и грубые. Израненные до крови этой мучительно острой музыкой. Пробовал несколько раз, но выходило все хуже.

– Хорошо, – он приподнялся и погрозил кулаками инструменту, – хорошо же, посмотрим!

И пошел за коньками в переднюю.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...