Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Встреча с палачами через 22 года 5 глава




Подошли еще эсэсовцы. Среди них были давно нам известные садисты Борецки, Клер, Шлаге, Мерле и гестаповец Штарк.

Раздалась команда на выход из лагеря. Готовые ко всему, даже к самым неожиданным поворотам судьбы, мы медленно пятерками проходили ворота, где эсэсовцы с двух сторон производили подсчет выходивших.

Этот день, к всеобщему удивлению, был как все, только вечером мы поняли причину утренней задержки — в лагерь мы больше не возвращаемся, отныне мы будем жить в Бжезинке. Только после этого известия, сообщенного кем-то из капо, мы обратили внимание, как вокруг кирпичных бараков команда электриков срочно возводила на деревянных столбах временное проволочное ограждение. [89]

16 марта 1942 года — Бжезинка, или Биркенау, или Освенцим II, как концентрационный лагерь, как филиал центрального Освенцима начал свое существование, чтобы в скором времени превратиться в ту фабрику смерти, черная слава которой стала известна всему миру.

Первая поверка. В зоне только советские военнопленные. Впервые за 5 месяцев и 10 дней услышали: нас 666 человек. Это из многих тысяч привезенных 7 октября 1941 года. Большинство из них «доходяги», мусульмане, как презрительно называли всех слабых и истощенных эсэсовцы.

Тут же на поверке, против строя, стоял небольшого роста пожилой заключенный в полосатом костюме, на которого вначале никто не обратил внимания. После окончания поверки эсэсовец-офицер что-то сказал ему, и он пошел по рядам, внимательно рассматривая каждого. На ходу он отрывисто тыкал пальцем в грудь, бросал многим по-русски — выходи! Когда Старик, так сразу прозвали его, подошел ко мне, его колючие, глубоко сидящие глаза под мохнатыми рыжими бровями внимательно скользнули с ног до головы. Взгляды встретились, и несмотря на то, что в его глазах не было явной ненависти, по моей спине поползли мурашки, настолько они были холодны и безразличны. «Выходи», — выкрикнул он и перевел взгляд на следующего. Я вышел и присоединился к отобранным до меня.

Отбор окончен. 25 человек наиболее здоровых стояли против строя. Все напряженно молчали и следили за Стариком и эсэсовцами, которые что-то обсуждали. Подошел Старик.

— Вы рабочая, хозяйственная команда этого лагеря. [90] Я ваш старший. Что делать, узнаете завтра. Утром по моей команде всем выходить из барака. На сборы не более 5 минут. Ясно?

Гнетущая тяжесть исчезла. Совершенно неожиданный поворот изменил настроение. Сознание того, что не нужно идти около 3 километров, что скоро отдых, радовало и бодрило.

Поверка окончена. Бежим в барак осматривать свое новое жилье. Входная единственная дверь посредине фасадной стороны. На торцевых сторонах по два небольших окна, каждое против внутреннего прохода. Против двери посреди прохода маленькая печь, вокруг нее свободное пространство, которое делит барак на две одинаковые по размеру и планировке части. Внутри вдоль фасадных стен расположены односторонние, а посредине двухсторонние, трехъярусные нары, разделенные снизу до верха кирпичными перегородками на ячейки шириною около двух метров. Каждая ячейка рассчитана на пять человек. На втором и третьем ярусах нар лежит тонкий слой мелкой соломы. Основанием нижнего первого яруса является сырая, влажная земля. Впоследствии нижние ячейки использовались для складирования в них умерших, так же пятерками, чтобы облегчать блокфюрерам подсчет на поверках.

В бараке гул, как в улье. При тусклом свете единственного фонаря «летучая мышь», подвешенного к ферме над печью, группируемся пятерками и занимаем вторые и третьи ярусы левой стороны. Долго еще не смолкал шепот узников, пока один за другим они не провалились в бездну тяжелого сна. И всю ночь раздавались бессвязные выкрики, стоны, всхлипывания. Раздавалась возня, осмысленные тихие слова — это поворачивались в ячейках, [91] где менять положение тел можно было только всем сразу.

Утром, когда было еще совершенно темно, мы проснулись от громкого окрика-команды «Раус!». По проходам барака бегал Старик, подгоняя, — быстро, быстро, раус, выходи. Собрались все. За оградой у прохода команду ожидали двое конвойных. За Стариком по проложенной узкоколейке мы пошли в темноту. Эсэсовцы шли позади. Был небольшой мороз. Все небо усеяно яркими мерцающими звездами. Пронизывающий ветерок забирался под одежду, заставляя быстрее двигаться. Впереди, на фоне неба, показался силуэт грузовой машины. Мы сняли из кузова 50-литровые закрытые теплые бочки, погрузили их на платформы узкоколейки и покатили к лагерю.

Целый день мы находились в движении — доставляли от дороги бочки и бумажные мешки с хлебом, развозили и разносили продукты по командам, собирали пустые бочки, мыли, отвозили обратно на дорогу, грузили на автомашины. В первый же день мы разобрали на дрова добротный одноэтажный бревенчатый домик, сиротливо стоявший недалеко от лагеря. Ломать было жалко. Он был совершенно новый. От светлых, веселых, чистых стен, от очага и печи, облицованных цветными изразцовыми плитками, отдавало таким теплом и уютом, что сердце сжималось от боли, помимо воли вспоминались родные, друзья, близкие...

Когда начали ломать, я быстро поднялся на чердак. Но меня опередили. В проем от разбитой черепичной кровли жадными глазами осматривали местность Писарев Николай и Стенькин Павел. Почти мальчик, с девичьим лицом, Павлик даже не замечал, [92] как по его лицу текли слезы. Вот она где, свобода! Такая близкая и такая далекая.

Перевод в Биркенау вселил тайную надежду. Она заполняла все мысли, думы. Если раньше о возможности побега можно было думать как о мечте, осуществить которую было невозможно, то со вчерашнего вечера положение изменилось. Не только я, вероятно, большинство долго не могли уснуть в ту ночь, взволнованные появившейся возможностью думать о свободе не только как о мечте. Об этом красноречиво говорили взгляды товарищей, полные тоски и надежды.

Окрики Старика и эсэсовцев, которые, как тени, ходили следом за командой с автоматами в руках, отрывали от чарующей красоты бескрайних болот с темными участками чахлого леса. И не было силы отвести взгляды от манящих далей, которые вселяли бодрость, мечту облекали в плоть.

Трещали стены. С визгом выдергивались гвозди. Рушились перекрытия. Осыпалась штукатурка в облаках пыли. Всюду слышались брань и окрики Старика. Суетливый, энергичный и сметливый, он везде совал нос, понукал криком и кулаками. Ниже среднего роста, плотный, немного сутулый, с всегда насупленным взглядом и резким визгливым голосом, он производил неприятное впечатление, которое усиливалось его манерой кричать и размахивать костлявыми кулаками, покрытыми веснушками и рыжими волосами, за любую провинность или оплошность.

Конвойные команды были полной противоположностью Старику. Это были удивительно спокойные и флегматичные солдаты с холеными лицами, как будто специально подобранные по характерам. Они [93] неотступно следовали за командой при движении, при работе стояли в стороне, разговаривая между собой, никогда не вмешивались, предоставив полную свободу действий Старику. Мы не без основания удивлялись, что это были за люди и как они попали в войска СС, настолько они оба были не похожи на эсэсманов, с которыми мы сталкивались до встречи с ними.

Дня через два в Биркенау поступило пополнение, но какое...

В середине дня команда «Раус», так прозвали нашу команду, возвращалась с разборки дома. Стояла замечательная весенняя погода. Было тихо. Ярко светило солнце. Его уже теплые лучи на глазах преображали окрестности. Снег таял. На возвышенностях обнаженная земля, видимо, парила. Мы с трудом выбрались по вязкой почве на шоссейную дорогу Освенцим — Биркенау. В это время по ней проходила, вернее, медленно-медленно двигалась в сторону Бжезинки толпа узников, физические силы которых находились на грани полного истощения.

Достаточно было одного взгляда, чтобы определить — это были больные из лагерного госпиталя, больные, которые в начале пути были способны самостоятельно передвигаться. Путь из Освенцима истощил их последние силы. В момент встречи большинство шли с огромным напряжением. Выражение лиц, лихорадочный блеск широко открытых глаз говорили, что и разум их на грани безумия. Страшное зрелище представляло это шествие. Даже мы, видавшие виды, страшнее которых уже не могло бы быть, содрогнулись от того, что видели. Кровавый след оставляли на асфальте узники, которые [94] шли, которых вели, которых волокли свои же товарищи. Куски и ленты бумажных бинтов, красных и черных от крови, серых от грязи, тащились за ними и, обрываясь, оставались спокойно лежать, чего не могли, не имели права сделать еле двигающиеся, изможденные люди. Шли молча, без разговоров, даже без стонов. Не было сил. Только тяжелое, прерывистое, свистящее дыхание, удушливый кашель да цокот деревянных башмаков нарушали тишину.

...Вот идет, неестественно выпрямившись, пожилой брюнет с высоким бугроватым лбом мыслителя. Голова откинута назад. Невидящий неподвижный взгляд устремлен вперед. Раскрытый рот судорожно ловит воздух. Левой рукой он инстинктивно держит за рукав полосатую куртку узника, что волочится вслед. Правой поддерживает бедро ноги, на которую прихрамывает при каждом шаге. Штанина в крови. В крови деревянный башмак. Из него клочьями свисают куски бинтов.

Рядом идут двое, опираясь друг на друга. Один ослабел совсем. Руки его бессильно висят. Голова поникла на грудь. Ноги, как у парализованного, передвигаются рывками. Второй, поддерживая товарища и держась за него сам, семенящей походкой удерживает равновесие и с мучительной гримасой на лице напрягает силы, чтоб не допустить падения. Он хорошо понимает, что, случись оно, его друг не поднимется уже никогда. Позади несколько пар под руки волочили товарищей. Некоторые из них продолжали рефлекторно подгибать ноги для шага. Оголенные спины, поясницы, ягодицы говорили о крайней степени дистрофии. Замыкали это трагическое шествие умершие в пути, потерявшие сознание [95] и совершенно обессиленные. За руки их тащили волоком.

Больных узников сопровождали пять эсэсовцев. Впереди шел один, двое по сторонам и один позади. Все с автоматами на шее и с длинными плетьми в руках. Размахивая ими, хлопая, они гнали пленников, как стадо, брезгливо обходя кровавые следы и обрывки бинтов. Они озлобленно подгоняли отстающих, заставляли более сильных тащить своих товарищей. На их лицах не было видно сожаления или сочувствия. Они даже не думали о гнусности своих поступков. Это была их работа — привычная и обычная. Притих даже бесноватый Старик. Безмолвно стояли конвойные команды. Замерли и мы, не в силах оторвать взгляда от проходивших.

Многие, многие годы, даже сейчас, я, закрыв глаза, явственно вижу сохраненную в памяти страшную картину, которую нужно было бы увековечить на полотне, чтобы она стала достоянием миллионов и как проклятие заклеймила бы навсегда вдохновителей и исполнителей этого чудовищного преступления.

Как кошмарное видение прошла толпа, оставив за собой воздух, пропитанный запахами лекарств, пота, крови и... испражнений.

Удрученные, мы молча очистили ноги от грязи и молча пошли к лагерю. Помрачневший Старик не торопил. Никому не хотелось догонять колонну смерти, но, как мы ни замедляли шаг, у примыкания узкоколейки к дороге догнали и стали обходить ее по обочине. Большинство больных лежали и сидели на асфальте в самых неестественных позах. Многие, опасаясь, что они не смогут подняться, стояли в одиночку и группами. Несколько человек тщетно пытались поставить на рельсы вагонетку. Для их недружных [96] усилий она была слишком тяжела. Они почти не реагировали от усталости на крики и брань эсэсовца и безучастно стояли, радуясь возможности держаться за вагонетку. Мы невольно остановились в нерешительности рядом. Хотелось помочь. Взгляды стоявших у вагонетки со слезами просили, умоляли.

— Что стали, как истуканы. Ставьте!.. — не своим голосом завопил Старик, площадно ругаясь.

Я с удивлением оглянулся на него. С бледным лицом, посиневшими трясущимися губами, красными глазами, судорожно сжатыми кулаками, он был неузнаваем. Несмотря на свой садистский характер, Старик, поляк по национальности, в душе все же оставался поляком, славянином.

Если убийства людей и издевательства, глумление над ними является преступлением, то как же именовать эти действия над беспомощными больными? Если же при этом учесть, что действия не случайные, не единичные, а заранее продуманные, массовые, то это не просто геноцид — тягчайшее преступление против человечества, — а гораздо большее, не поддающееся выражению словами. Здравомыслящему человеку, который не видел, не испытал этого, не понять глубины человеческих страданий, не понять омерзительной гнусности поступков тех, кто прямо или косвенно участвовал в этом жестоком, зверском истреблении.

Что переживали эти несчастные жертвы? Разве можно подобрать слова и выражения, которые могли бы выразить их душевные и физические муки. Нет, невозможно.

В последующие дни в Бжезинке эсэсовцы и их преданные лагерные псы: капо, блоковые, рядовые [97] ренегаты-выродки, уголовники, рецидивисты повторили самые мрачные дни Освенцима. Вечерами подвыпившие компании их с дубинками и плетьми врывались в бараки. Никому не было спасения, кто попадал им под руку, кто привлекал их внимание. С особым ожесточением нападали они на бараки евреев и больных. Десятки трупов и искалеченных оставались после их погромов.

С первых дней создания команды «Раус» вменили ей в обязанность ежедневно вечером, после поверок, собирать трупы в бараках, раздевать, грузить их на платформы, вывозить по узкоколейке к шоссейной дороге и перегружать на автомашины. После погромных налетов большая часть трупов была с пробитыми черепами, переломанными костьми рук, ног и даже позвоночника. Многие имели открытые кровоточащие и гноящиеся раны. Поэтому раздевать убитых и умерших узников, выносить их из зоны было тяжело не только физически. Среди них были евреи, поляки, чехи, словаки, были и наши товарищи, советские военнопленные, количество которых уменьшалось с каждым днем.

Наступил день 30 марта 1942 года. Для меня он остался в памяти и оставил видимую память на всю жизнь. Многие годы после, да и сейчас, я не перестаю удивляться — откуда взялись силы пережить этот день, самый трагичный из всех за все время заключения в этом лагере смерти. В этот день я не просто увидел, а всеми органами чувств ощутил смерть, почувствовал ее леденящее дыхание. В этот день мое состояние было, как у приговоренного к смерти в последние часы перед казнью.

День 30 марта начался, как обычно, с громкого окрика Старика: «Команда «Раус!» Было раннее утро, [98] с едва видимыми признаками приближающегося дня. Моросил мелкий холодный дождь. Свинцовые тучи заволокли небо и сливались с землей. Сквозь черную пелену едва пробивались мерцающие огоньки освещения ограждения. На ходу кончая одеваться, один за другим из тусклого пятна двери выскакивали силуэты людей. Все жались к стене барака, спасаясь от дождя и пронизывающего ветра. Последним выбегал Старик, он, как всегда, торопился.

— Становись! Раз, два... все. Марш!

Привезли завтрак. Установили две угловые вышки. Развезли по командам обед. Собрали, вымыли и доставили на дорогу пустые бочки. После вечерней поверки сразу же приступили к вывозке трупов. Первым заходом очистили нижние ячейки бараков, занятых евреями, вторым — вынесли из бараков русских, третьим и четвертым — из барака, занятого больными. В этот раз было их особенно много.

Прошлым вечером на барак был совершен самый жестокий налет садистов. Когда они покинули лагерь, мы, несколько человек, вместе с польским журналистом, успевшим спрятаться у нас, пришли в барак. В проходах лежали трупы. Отовсюду несся гул стонов, болезненных всхлипываний, восклицаний без слов. Спертый воздух был насыщен тошнотворным запахом крови, пота, экскрементов.

— Пить! — услышал я слабый голос.

В мою сторону с распростертого на полу тела потянулась костлявая дрожащая рука. Разорванный рукав полосатой куртки висел выше локтя. Судорожно скрючены пальцы.

— Пить! — Лежащий узник сделал попытку поднять [99] голову, но она оказалась слишком тяжелой и бессильно упала на пол. Вслед упала рука.

Вместе с Доценко, стоявшим рядом, мы подняли его и уложили на средние нары.

* * *

Валявшейся на нарах банкой из-под консервов Василий принес воды.

Больной жадно глотал ее, стуча зубами по жести. Остатками воды я опрыскал ему голову. По глазам было видно, как возвращалось сознание.

— Стась, это ты?

— Нет, мы русские, из команды «Раус».

— А где?..

— Ушли, в лагере эсэсовцев нет.

— Иесус Мария. Они хуже зверей. А где же Стась?

Он стал осматриваться вокруг. Вдруг закрыл глаза и заплакал, сотрясаясь костлявым телом.

— Убили! Убили Стася! Им гордилась Варшава, — сквозь слезы говорил он, указывая на недалеко лежавший труп.

Вывозку трупов заканчивали поздно. От усталости валились с ног. Силы поддерживало возбуждение от предстоящего отдыха, от скорого получения вечернего пайка. Вот и ворота, переплетенные колючей проволокой. Один из эсэсовцев отмыкает замок с цепью, второй пересчитывает команду. Входим в зону и медленно бредем к бараку. Как-то так вышло, но я первым подошел к канаве с водой, которая проходила параллельно ограждению. Мы всегда, и днем и вечером, мыли руки в канаве. Поэтому я без опасения присел на корточки и опустил руки в холодную воду. И вдруг среди множества звуков, подсознательно, я уловил один, который [100] рефлексом вызвал защитную реакцию. В какую-то долю секунды звук короткого металлического щелчка подсказал — берегись выстрела. Что он будет произведен со сторожевой вышки и в меня, уверенность пришла мгновенно. Корпус тела мгновенно пружиной рванулся вверх. Одновременно с резким звуком выстрела я скорее увидел, чем почувствовал, как мотнулась левая кисть руки. Та же пружинящая сила мускулов ног метнула меня к бараку, за угол, в тень. Это произошло на глазах подходивших к канаве товарищей по команде, которых я на секунду опередил. Все бросились назад, прячась в затемненные места у барака.

В тусклом свете фонаря я с ужасом рассматривал окровавленную кисть, из которой, пульсируя, била струйка крови. Я смотрел на руку и не верил собственным глазам, не хотелось верить в нелепый случай. Неужели это правда, не сон, не галлюцинация? Физической боли не было — душевная заглушила ее. Смутно помню, как кто-то повел меня в барак больных, а там бумажными бинтами, которые кто сколько мог дали больные, сделали первую перевязку. Бинты сразу покраснели. Намотали еще. Ком рос и тяжелел.

За долгие шесть месяцев заключения в лагере я впервые так близко ощутил приближение смерти. Она всегда была рядом, но еще никогда я не чувствовал и не сознавал, как тяжело зримо видеть ее. Это уже конец. В моем распоряжении считанные часы. И до слез было обидно, что уже ничто не спасет, что ничем нельзя предотвратить приближение трагической развязки этого нелепого случая.

Боли нет по-прежнему. В руке появилась свинцовая тяжесть. Удары сердца глухо отдаются в голове. [101]

Начали мучить кошмарные видения — злорадно улыбаясь, подходит Клер со шприцем, от кровавого кома бинтов струится газ — началось заражение, меня, нагого, везут на платформе, черный дым крематория клубится, вырываясь из трубы. Видения возникали навязчиво, и я не имел сил отогнать их, уж слишком реальны и обоснованны они были. Конец, конец, конец — стучало в висках.

Я лежал на средних нарах против печи. Нары в центре барака всегда свободны, так как из горького опыта все знают — для отдыха надо выбирать места поотдаленней от входа и потемней. Это спокойнее и безопаснее.

Мимо ходили товарищи. Они старались не смотреть в мою сторону, избегая взгляда. Я их хорошо понимал. Ведь совершенно ничем они мне помочь не могли. А их любое сочувствие только усилило бы мои страдания. Как я завидовал им! Завидовал как человек, страстно желавший жить, веривший в поражение зла, веривший в победу справедливости, веривший в избавление, в расплату за преступления, за страдания, за искалеченную жизнь.

Постепенно затихал гул голосов. Все меньше и меньше мелькало людей и их теней в тусклом пятне света от подвешенного к потолку барака над печью керосинового фонаря. Измученные за день узники забылись в тревожном сне. Для меня приближалась бессонная мучительная ночь.

Невыносимо тяжело быть в такие минуты одному со своими мыслями. Они, как назойливые мухи, отогнать их невозможно. Мысли прилетают, улетают, крутятся, исчезают, меняются с непостижимой хаотичностью, с непостижимой быстротой вокруг того, что теперь неизбежно и совсем близко. [102]

Из состояния болезненного забытья меня вывел пристальный взгляд. Открыв глаза, я увидел стоявшего рядом Виктора Кузнецова, с которым спали рядом в центральном Освенциме и почти все дни работали вместе в Бжезинке. Я сделал попытку повернуться и переложить занемевшую руку.

— Давай, я помогу, — Виктор подхватил руку, уложил ее на одежду, принесенную кем-то из кучи у барака, в которую сбрасывали все, что оставалось от умерших при их раздевании, и поддержал меня, когда я переворачивался. Его помощь оказалась очень нужной. Если б Виктор не поддержал, я упал бы с нар, так вдруг закружилась голова. Сказывалась потеря крови. Виктор молча из-за пазухи вытащил что-то и протянул мне. Три тоненьких самодельных сигаретки лежали на его ладони. Заметив мою радость, Виктор, довольный, заулыбался.

— Из НЗ. Вчера повезло — два бычка нашел.

Мы оба понимали, какую огромную ценность имели самокрутки. Лучшего подарка в наших условиях придумать было невозможно.

— Спасибо, друг, спасибо.

— Ну что ты! Нашел за что благодарить. Закуривай.

Виктор торопливо засунул мне в рот сигаретку и побежал за угольком.

Минут через 10–15 мы расстались. Я упросил его запомнить адрес моей семьи и, когда он зазубрил, сказал, что передать, если, конечно, останется жив. Виктор хотел что-то ответить, но передумал, посмотрел на меня полными слез глазами, неожиданно поцеловал и убежал в темноту.

Я закурил вторую сигарету и глубоко затянулся. Голова кружилась. Острота переживаний несколько [103] притупилась. На душе стало легче и спокойнее. Действительность как бы затянуло туманом, и мрачные мысли сменились воспоминаниями.

...1930 год. Тихий городок Новочеркасск. Учеба. Скудная стипендия. Твердая вера в будущее, несмотря на то, что в происходивших вокруг бурных политических событиях разбирались плохо, хотя и спорили до хрипоты. Через несколько лет первые робкие шаги в самостоятельной работе на деревообделочном заводе Серебрянка, под Кушвой, на Урале. Смелее — на Исовских золотоплатиновых приисках. Призыв по спецнабору в особую Краснознаменную Дальневосточную армию. Бескрайние степи и холмы Забайкалья. После демобилизации — горный сектор Харьковского экспериментального завода № 3 комбината твердых сплавов. Как в калейдоскопе сменяют друг друга — карьеры Овруга, Новоукраинки, Орловой слободы; шахты Донбасса и Подмосковья; рудники: ртутный — Ни-китовки, медный — Дегтярки, железной руды — Темир-Тау, оловянные — Забайкалья и Колымы, золотые прииски Сибири и Дальнего Востока. В памяти возникали прохладные дороги Волги, Дона, Амура, чарующая красота скалистых берегов Байкала и девственной тайги Приамурья. И везде и всегда жизнь кипела — росли стройки первых пятилеток. И везде и всегда я чувствовал себя винтиком огромного механизма. Я испытывал радость от сознания, что и мой труд — труд бывшего сельского парня, нужен и полезен. Я, познавая в жизни радость труда, гордился тем, что, как муравей, несу посильную ношу и вместе с многомиллионным коллективом принимаю участие в строительстве светлого и радостного здания, фундамент которого заложило [104] старшее поколение. И когда я испытал полноту жизненного счастья, когда появилась семья, родилась дочурка — разразилась война. Темные тучи заволокли небо. Каждый день приносил горе, страдание. Тучи сгущались. Покой потеряли все. Как недавно это было. Дочурка улыбалась, махала ручкой. Плакала жена. Где они сейчас? Живы ли? Если бы они знали, как мне тяжело, как не хочется умирать.

Всю ночь я не сомкнул глаз. Я слышал, как тревожен был сон моих товарищей. Тело их отдыхало, но мозг, нервы продолжали быть в напряжении. Ни один посторонний звук не проходил бесследно. Сторожевые нервы воспринимали все, что могло повлечь какую-то опасность. Когда раздалась под утро обычная громкая команда — «команда «Раус»! — вскочили только те, к кому она относилась. Большинство даже не реагировали на нее. Зато ночью достаточно было резко, от порыва ветра, хлопнуть двери, как наступала мгновенная тишина. Одни сознательно, другие в оцепенении сна, но все были насторожены и, через некоторое время успокоившись, опять проваливались в бездну болезненного забытья и сновидений.

Вызов команды, суета сборов, визгливые понукания Старика несколько отвлекли от мрачных мыслей, но тем тягостнее было последующее затишье.

В барак вбежал Старик. Молча, бегло он осмотрел меня колючим, холодным взглядом и, что-то хмыкнув, выбежал вон. Вероятно, при подсчете, когда он обнаружил, что команда не в полном составе, ему рассказали о сумасбродном поступке постового эсэсовца с вышки, открывшего стрельбу.

Наступило утро. Боль не чувствовалась, как и [105] раньше, но рука, онемевшая, отяжелевшая, была как не моя.

Развязка приближалась. Усталость и убежденность в безвыходности положения притупили остроту переживаний. Скорее бы кончилось это мучительное ожидание.

Во время поверки меня не выгнали в строй. Проверявший блокфюрер удостоверился, что я есть в наличии, как есть умиравшие и умершие за ночь. Когда все разошлись по работам и барак опустел, за мной явился гонец. С его помощью, с большим трудом мы подвесили на шею простреленную руку. От слабости кружилась голова, подкашивались ноги. Как на эшафот, я поплелся за пришедшим за мной товарищем.

У выхода из зоны меня поджидали три вооруженных эсэсовца, и как только я вышел, они пошли по направлению к шоссе. С одного взгляда я понял, эсэсовцы сменились с поста, и, вероятно, им поручили по пути захватить меня для доставки в центральный лагерь. Умертвят, конечно, там, ведь в Бжезинке нет даже перевязочной.

 

 

Лагерный госпиталь

С большим трудом от слабости и волнения я вошел в пустую комнату на первом этаже и бессильно плюхнулся на большую, тяжелую, крепко сколоченную скамью. Последние силы покидали меня. Тихо. Кроме двери, в которую я вошел, еще две, плотно закрытые, вели куда-то. Вдруг нестерпимым жаром обожгла мысль — это же больница. Конечно, она. Куда же еще могли привезти меня. Может, на этой [106] скамье, когда-то белой, сделают укол, и прощай, жизнь.

Послышались чьи-то шаги. Кто-то шел быстро. Вот она, смерть. Это ее шаги отдаются во всем теле и впервые резкой болью в покалеченной руке. Что делать? Бежать? Но куда? Ведь это проявление малодушия ничего не изменит. Боюсь ли я? Конечно. Я хочу жить. Но я не трус и безрассудных поступков, рожденных трусостью, я не совершу. Сидеть. Только сидеть.

Вошли несколько заключенных в полосатой одежде. Впереди пожилой, с хмурым продолговатым худощавым лицом. Он в упор, молча, какое-то мгновение рассматривал меня. Несмотря на наружную суровость, я сразу заметил по выражению его воспаленных глаз, внимательных и ласковых, нескрываемое сочувствие и сострадание. Нет, этот убийцей быть не может, этот не способен на подлость и укола яда не сделает. На душе вдруг стало легко, как будто все опасности миновали, как будто непосильная ноша свалилась с плеч. Он, очевидно, заметил происшедшую перемену. Голосом четким и твердым, как обычно отдают распоряжения, зная, что их немедленно выполнят, он спросил меня по-русски, но с сильным акцентом:

— Ну, большевик, как дела?

Уловив в его голосе дружескую иронию, инстинктивно почувствовав, что еще не все потеряно, что и на этот раз смертельная опасность как будто минует, я ответил ему в тон, стараясь даже улыбаться:

— Лучше всех.

Мохнатые брови приподнялись. На лбу собрались морщины. Рот чуть-чуть приоткрылся. В глазах мелькнуло удивление. Мгновенье он смотрел на меня [107] и вдруг захохотал громко и заразительно. Заулыбались его спутники, а он искренне и радостно продолжал смеяться, утирая платком совсем покрасневшие глаза.

— Коллеги, обратите внимание — ему лучше всех! Вот это большевик! Вдумайтесь только — лучше всех! И это в его-то положении...

Оборвав смех, он с тревогой в голосе обратился к стоявшему рядом узнику:

— Коллега Турецкий, немедленно на стол. У него явные признаки... — и он произнес какое-то слово на непонятном языке.

Подмигнув мне, тепло и хорошо улыбнулся.

— Все будет в порядке, большевик! Раз твои дела лучше всех, нам нельзя подводить.

Доктор, а это был главный врач больницы, вышел. Двое оставшихся быстро и умело раздели меня. Левый рукав бушлата и гимнастерки разрезали, освобождая руку с грушеподобным комом окровавленных бинтов размером с футбольный мяч. Особенно внимателен был молодой и удивительно симпатичный Турецкий. Может быть, немного старше меня, он приветливо улыбался, просто и открыто, как друг, как брат. Серые прищуренные глаза с веселой хитринкой подтверждали искренность его успокаивающих слов. Он хорошо говорил по-русски, почти без акцента, и я принял бы его за русского, если бы он еще более бойко не говорил по-польски со своим товарищем, которого также именовал коллегой.

Так впервые я встретился с врачом, политическим заключенным, поляком Александром Турецким, исполнявшим обязанности шрайбера пентки кранкенбаума, т.е. писаря пятой комнаты лагерного [108] госпиталя в блоке № 21. Так судьба свела меня с совершенно незнакомым человеком, который за короткое время стал для меня самым родным за его человеческое отношение, за его заботу, за его духовную, моральную и материальную поддержку в самые критические минуты болезни.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...