О творчестве современном и грядущем
I
Когда появился в свете роман Андрея Белого «Петербург», Антон Крайний, помнится нам, признал, что это – тончайшая, гениальная проза… но – увы! – доступная лишь немногим. Итак, с одной стороны: понимаю, знаю, что гениально – но как же те, другие? что скажет «читатель», не сумеющий оценить? Разлад между поэтом и читателем начался давно – со времен юности Брюсова. известно, что нет такого лестного эпитета, которым бы не заклеймила досужая критика рождавшийся в крови и муках русский символизм. Впрочем, с тех пор утекло много воды; и вчерашние новаторы превратились в «наших маститых». Но читательское недоверие осталось. Началось позднее и ненужное «покаяние». Не далее, как в прошлом году – когда тонкий критик Крайний испугался того обрыва, куда привел нас Андрей Белый, – Мережковский призвал «совершить несправедливость над Тютчевым» во имя доброй «общественности» и пытался отождествить «революционное» с «религиозным». А совсем на днях прозвучал голос Бориса Садовского: – Отойдем на свои исконные исторические пути. Однако: каковы же наши исторические пути?
II
В трактате, носящем многозначительное название «Vigilemus», Эллис утверждает, что путь русского символизма есть путь религиозный. В нашу задачу не входит изложение содержания этой книги. Философское обоснование символизма как миропонимания есть в книге Андрея Белого; в «Голосе Жизни» есть статья Г. Чулкова о той же трансцендентной ценности символического искусства. «Искусство есть нечто большее, чем просто искусство» – вот краткая формула символической эстетики. Известно, что акмеизм хотел стать полярной противоположностью символизма. Поэты-акмеисты и слышать не хотели о какой-то тайне, лежащей за пределами явлений. Мир прекрасен; в мире как будто нет трагизма; чего же боле? Акмеисты избрали своим патроном первозданного человека – Адама, упивающегося красотой природы.
Но забыли акмеисты, что, согласно учению астрологии, земной человек Адам есть вместе с тем и Адам Кадмон, или Космос: что микрокосм есть символ макрокосма (бытие есть символ деятельности). Неожиданно близок к акмеистам оказался А. Тиняков, писавший на страницах журнала «Дневники писателей» следующее: «Нельзя быть поэтом, если любить только одну поэзию, одни стихи». Может быть и нельзя. И тут же г. Тиняков для примера приводил, что Лермонтов любил «войну и дуэли» (?)… Оставим Лермонтова в покое, мы верим, что военные подвиги Гумилева и Бенедикта Лившица совершались не только ради «упоения в бою»… «Любовь к жизни для поэтов то же, что аромат для цветов», – писал г. Тиняков. Мы бесконечно далеки от какой-либо апологии пессимизма, но нам приходит на память поистине благоуханное творчество Сологуба и его слова:
…и вы хотите, люди, люди, Чтоб я земную жизнь любил!
Идеология г. Тинякова и акмеистов неминуемо приводит к эстетизму – явлению вредному и уже изжитому (ибо эстетизм есть исключительная любовь к «жизни» или к «красоте» как таковым).
III
Акмеизм не оправдал возлагавшихся на него надежд. Творчество выдающихся его адептов (Гумилев, Городецкий, Ахматова) было вспоено животворным молоком символизма; этой пище акмеисты всем обязаны; но они уподобились блудному сыну. Внешняя особенность акмеизма та, что он более эпичен. Возьмем наудачу стихотворение Ахматовой: Не любишь, не хочешь смотреть. О, как ты красив, проклятый! И я не могу взлететь, Хоть с детства была крылатой. Мне очи застит туман, Сливаются вещи и лица… И только красный тюльпан, Тюльпан у тебя в петлице.
В этом стихотворении есть символизация переживаний – быть может, бессознательная: «…я не могу взлететь…» – «и только красный тюльпан…» (образы служат как бы вехами переживания). Мы думаем, что конкретность этого стихотворения есть тот же «реализм в высшем смысле», как говорил о себе Достоевский. В самом деле, сравним реализм Ахматовой и Гумилева (или Блока и Андрея Белого) с реализмом, напр<имер>, Бунина или Некрасова. Кто знает, как переживаются эти стихи при чтении, тот хорошо поймет, что я хочу сказать. Еще лучше поймет меня тот, кому лично ведом творческий опыт. «Конкретность» современной лирики, как справедливо выяснил Л. Берман («Голос Жизни», № 26), уменьшая емкость поэтической темы, делает стихи еще более ограниченными и малопонятными.
IV
В конце концов, все современные течения в поэзии суть лишь моменты творческой эволюции. Но мы хотим отметить одно явление, весьма характерное для всех направлений современного творчества – возрастающее усложнение его методов и, в связи с этим, его малодоступность. Поэзия становится религией поэтов. Рядовому читателю с поэзией наших дней нечего делать. И именно там, где поэт рисует нам что-либо очень близкое к «жизни» (чувство неразделенной любви – Ахматова, или русскую революцию – Белый), – именно эту «видимость» поэт постигает в каких-то необыденных категориях. Самый частый упрек современной поэзии таков: к чему столь изысканное мастерство для воспроизведения большей частью ничтожных или низких переживаний. Мы, однако, думаем, что для поэта одна из почетнейших задач – претворить эти «ничтожные» переживания в вечные ценности, разглядеть пребывающее за ними «солнце любви»; напомним еще, что, если стоять на почве требований «необычайности» лирического волнения, то придется «забраковать», напр<имер>, многие лучшие творения Пушкина. А главнейшее дело в том, что переживания поэта, очевидно, чем-то отличны от чувств и мыслей других людей, ибо поэт рассказывает о себе не так, как другие. И недаром поэты «из народа» (Клюев, Ширяевец, Есенин), желая сказать свое, выразить русскую душу, пользуются чаще всего современными поэтическими приемами; а «хлебороб» Пимен Карпов в своих прозрениях о России соприкасается с Андреем Белым, к которому он близок и по языку.
Но наше искусство – лишь этап на пути к будущему… В футуризме «Гилеи» и «Центрифуги» мы видим намеки на грядущие возможности. Но что же, в конце концов, сулит нам грядущее? «Путь русского символизма есть путь религиозный…». А религия преображается в теургию, т. е. систему тайнодействий, граничащих с магией. Познание мира в этом случае пропитывается религиозным творчеством. Художник становится магом, обладающим властью, данною свыше. Изображение всемирной войны будет доступно грядущему художнику; сейчас поэты в этом бессильны – не потому ли, что они хотят малыми словами говорить о великом? Будущие поэты составят касту поэтов; это продолжится до того, пока искусство не погибнет, для возрождения в совершеннейшей, еще немыслимой форме. Не об этом ли мечтал Скрябин, создавая величественный проект мировой Мистерии? Так рисуется нам будущее искусство. Сейчас нам, конечно, трудно оценить все значение того, что происходит и что имеет произойти. Будем верить, что грядущий поэт идеально воплотит пушкинский завет о «взыскательном художнике».
Печатается по: Иннокентий Оксенов. Взыскательный художник. О творчестве современном и грядущем // Новый журнал для всех. 1915. № 10. С. 41 – 43. Иннокентий Александрович Оксёнов (1897 – 1942), поэт и критик. В первом разделе заметки подразумевается книга Бориса Садовского «Озимь. Статьи о русской поэзии» (Пг., 1915). О близости эстетики Тинякова эстетике Зенкеивча см. также в заметке И. В. Казанского (Игнатьева), помещенной выше, в нашей подборке.
Сергей Городецкий ПОЭЗИЯ, КАК ИСКУССТВО
В русском мышлении понятие о поэзии слишком легко связывается с понятием о беспорядке. Поэт мыслится, как существо лохматое, немытое, долговолосое. Вдохновение представляется чем-то противоречащим какой бы то ни было дисциплине. Школы решительно не прививаются в быту русских поэтов. Благодаря этому, гибнут традиции, даже такие, как пушкинская. Под именем пушкинской школы гуляют поэты, технически (ритмика и метрика) малограмотные (Майков, Полонский и др.). Наконец, является необходимостью реставрация национального гения, восстановления Пушкина в его законных и неотъемлемых правах, каковая реставрация произведена на наших глазах. Вся эта печальная неразбериха – наследие нетовщины, нигилизма, писаревщины, добролюбовщины, скабичевщины, венгеровщины, – продолжается и до наших дней.
Однако пришли новые люди. Поколение, родившееся до войны и для войны, отнюдь не было заражено нигилизмом. Наоборот, оно желало великой и обильной своей земле порядка. Оно обладало волей. Оно ставило себе цели и достигало их. В мире техники оно давало авиаторов, химиков, физиков, медиков, изобретателей – ту уже не молодежь, которая еще не отмечена нашей беллетристикой, попавшей в плен к бульварным романистам – Арцыбашевым, Вербицким, Нагродским и т. д. В области поэзии это поколение дало целый ряд поэтов, имеющих редкое право именоваться школой. Неважно, как называли и называют себя эти поэты, – акмеистами, адамистами, цеховиками – неважно, что уже более года, как окончилась их совместная, кружковая работа. Важно, что в 11, 12 и 13-м гг. нашелся круг людей, решивших мобилизовать свои обособленные силы. В этой поэтической мобилизации смело можно видеть прообраз и предчувствие всеобщей русской мобилизации четырнадцатого года. Цех поэтов работал дружно и энергично. Поэзия понималась в нем, как искусство, и притом искусство трудное, требующее знаний и сноровки. Недаром цеховики любили сближать поэзию с архитектурой, в противовес своим предшественникам, символистам, сближавшим ее с музыкой (и музыкой бесформенной, музыкой шумов). Под руководством двух «синдиков» молодежь училась владеть своим вдохновением, достигать полнозвучного образа, строить поэму так, чтобы она не разваливалась. Много любопытных результатов этой работы было обнародовано в выходившем в течение 13-го года журнале стихов «Гиперборей». Теперь наступило время полной жатвы. Заслуженный успех «Четок» Анны Ахматовой, выдержавших в короткое время два издания, был первой радостью этой жатвы. Шестнадцатый год начался целым рядом цеховых книг. По недостатку организованности, по странному недомыслию авторов, книжки эти попали в руки юркого предпринимателя и вышли не под маркой Цеха поэтов или «Гиперборея». Но, в конце концов, это не важно, ибо книжки объединены внутренне. Во главе их надо поставить «Колчан» Н. Гумилева. Один из «синдиков» Цеха, Гумилев не без пользы для себя работал с Цехом. Несколько жесткое от природы и сухое его дарование, к тому же тренированное на бескровных образцах Брюсова, грозило сделаться похожим на Сахару. Но Цех, как ручей жизни, вырастил оазис на месте южной пустыни. В «Колчане» экзотический талант Гумилева дает много прекрасных своеобразных цветов. К сожалению, план книги несколько сумбурен. Книга включает стихи, главным образом, двух типов: итальянские и военные.
Обе темы близки Гумилеву. Какой-то невежественный мальчик из «Летописи» издевается со свойственной этому серому журналу развязностью над Гумилевым в обеих его темах. Пусть ему будет стыдно. Гумилев, прирожденный путешественник, во-первых. Во-вторых, он – кавалер двух степеней ордена Св. Георгия, полученных за нынешнюю компанию. И право его рассказывать про Италию и про войну неотъемлемо. В стихотворении, посвященном неизвестному «Отъезжающему» (заглавие это, конечно, неопрятный прозаизм), Гумилев говорит:
Что до природы миг, до древности, Когда я полон жгучей ревности: Ведь ты во всем ее убранстве Увидел Музу Дальних Странствий!
Верный рыцарь этой капризной Музы, Гумилев скользит по итальянским городам взором, хотя и зорким, но все же слишком туристическим. Венеция, Пиза, Падуя, Генуя, эти столь индивидуальные очаги многоликой итальянской культуры, изображены им без достаточной углубленности. Но зато голос поэта сразу крепнет, когда касается великого четырнадцатого года.
То лето было грозами полно, Жарой и духотою небывалой, Такой, что сразу сделалось темно, И сердце биться вдруг переставало; В полях колосья сыпали зерно, И солнце даже в полдень было ало.
Среди массы военных стихов стихи Гумилева выделяются документальностью и чувством значительности переживаемых событий. Такие строчки, как «Наступление», не забудутся и после войны. Жаль, повторяем, что военные стихи помещены вперемешку с итальянскими, и их надо выискивать в книге. Кроме двух основных тем книги «Колчан», отметим еще начало и конец этой книги – острую характеристику поэзии и личности Иннокентия Анненского и отрывки из забавной поэмы про абиссинского мальчика, почему-то данной только в двух отрывках. Обе эти вещи обличают то приятное назревание таланта, которым вообще проникнут весь «Колчан». Нельзя того же сказать про «Вереск» Георгия Иванова. По-видимому, этот поэт собрал жатву цеховой работы в предыдущей своей книге «Памятник Славы», где он много сильнее, чем в «Вереске». В «Памятнике Славы» звучит голос юноши, которого события сделали взрослым. В «Вереске», наоборот, есть что-то старческое, желающее помальчишествовать. Откуда эта расслабленная дряхлость, эта подагрическое благодушество, эти туфли и халаты в молодом поэте? Не иначе, как гримаса.
Все в жизни мило и просто, Как в окнах пруд и боскет, Как этот, в халате пестром Мечтающий поэт.
Какая отвратительная, заискивающая улыбка в этих стихах! И какой напускной цинизм в дальнейших:
Уж вечер. Стада проплыли, Проиграли сбор пастухи, Что же, ужинать, или Еще сочинить стихи?..
В Цехе за такие стихи не погладили бы по головке. Если это неискренно, это противно. Если искренно, – и того хуже. В противоположность легкомысленному Георгию Иванову, слишком глубоко мыслит М. Лозинский в своей книге «Горный ключ». Его поэзия далеко не так прозрачна, как кристальные горные ручьи. В ней много темной словесности.
Воззвал ли Бог миров кочующих узоры
Ведь это чуть ли не Вячеслав Иванов, отец тьмы словесной. Ведь здесь толмач нужен! Ведь тут разыскивать надо подлежащее и сказуемое, сами они не дадутся! Тщетно Цех учил «прекрасной ясности»: Лозинский не внял. Но, может быть, какие-нибудь особенные глубины разверзаются, когда достигнешь дна мыслей Лозинского? Ничего подобного. Его жизнеощущение не вполне шаблонно, но и только. От ныряний в его стихи остается только усталость, и никакого наслаждения. Как все сотрудники Цеха, Лозинский вполне владеет стихосложением. Его можно назвать далеко незаурядным мастером. Его инструментовка богата, рифмы находчивы, ритмы интересны. В его руках сложный оркестр. Но симфонии-то и нет. В этом и горе. Техническое совершенство пришло раньше душевного. Душа Лозинского еще в прошлом. В ней еще не перебродили яды символизма, эгоцентризма, сатанизма, – всего, чем наградило нас предыдущее поколение. Ее еще не очистили, не пронизали молнии настоящего. С большим любопытством можно ожидать новых работ Лозинского. Ибо ничто так не наставляет заблудившихся душ на путь истинный, как современные события. Георгий Адамович, выпустивший книгу «Облака», совпадает по настроениям с «Вереском» Георгия Иванова:
Но, правда, жить и помнить скучно! –
Недурное ощущеньице для юноши, едва накопившего два десятка лет! Но не бойтесь, читатель! Юноша просто носит модный галстук. В искреннюю минуту он сам воскликнул:
Ах, это ли жизнь молодая! Скорей бы лошадку стегнуть, Из тихого, снежного края В далекий отправится путь.
Если б он не поторопился выпустить свои «Облака», наверно, читатель увидел бы и самое путешествие, а не одно желание стегнуть лошадку. Пока же, по немногим страницам «Облак<ов>», читатель может только заметить, что Георгий Адамович не чужд поэзии, как искусства. Много значительнее книг Лозинского, Иванова и Адамовича «Камень», Мандельштама. Он покрыт мозолями и пόтом этот «Камень», но так и должно быть, ибо работа, совершенная этим упорным и талантливым учеником Цеха и состоящая в одолении и усвоении русского языка, огромна. Этим «Камнем» убиты все «писатели», которые, работая в русской литературе, не желают сколько-нибудь сносно ознакомиться с русскими грамматикой и синтаксисом. Мандельштам – недосягаемый образец для всех них. Он изучил язык. И хотя никаким изучением не заменить природного знания языка, тем не менее, стихи Мандельштама вполне литературны. Правда, всякий чуткий к языку человек заметит в них некоторые недостатки, которые автор искусно выдает за свои, личные, особенности. Сюда относится мнимый лаконизм, осторожность в употреблении придаточных предложений, известная ломкость скрепок (союзов), ограниченность словаря. Вообще, автор похож на человека, только что перешедшего через глубокий ручей по качающейся перекладине, но все-таки, перешедшего и потому заслуживающего поздравлений! Однако, большая ошибка считать условный язык Мандельштама за какую-то «русскую латынь», как выражаются почитатели его таланта. Наоборот, надо пожелать Мандельштаму дальнейших освобождений и побед, новых «камней», а когда-нибудь и храма поэзии, сложенного личным трудом. Таковы первые итоги работы небольшого кружка поэтов. Они скромны, но почтенны. А, главное, они обещают дальнейшее движение. Мы уверены, что все эти поэты, когда с них сотрется отпечаток школьности, так раскроются и разовьются, что их, особенно на фоне литературной неразберихи, где все всё растеряли, можно будет считать, правда, юной, правда, небольшой, но школой, выросшей под светлым знаменем поэзии, как искусства.
Печатается по: Сергей Городецкий Поэзия, как искусство // Лукоморье. 1916. № 18. 30 апреля. С. 19 – 20. «Невежественный мальчик из “Летописи”» – Натан Венгров (Наст. имя и фамилия Моисей Павлович Венгров, 1894 – 1962). См. его рецензию на «Колчан» Гумилева: Летопись. 1916. № 1. С. 416. Формула «прекрасная ясность» позаимствована Городецким из заглавия программной статьи Михаила Кузмина. О стихах Мандельштама, как о «русской латыни» см.: Бруни Л. Натан Альтман // Новый журнал для всех. 1915. № 4. С. 37).
Н. С. Гумилев
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|