Приличный двубортный костюм 3 глава
Черкасова грустно вздохнула: — Мне казалось, что ты поумнел… Мы проговорили более часа. Затем она попрощалась и вышла. Мне уже не хотелось редактировать воспоминания покорителя тундры. Я думал о нищете и богатстве. О жалкой и ранимой человеческой душе… Когда‑то я служил в охране. Среди заключенных попадались видные номенклатурные работники. Первые дни они сохраняли руководящие манеры. Потом органически растворялись в лагерной массе. Когда‑то я смотрел документальный фильм о Париже. События происходили в оккупированной Франции. По улицам шли толпы беженцев. Я убедился, что порабощенные страны выглядят одинаково. Все разоренные народы — близнецы… Вмиг облетает с человека шелуха покоя и богатства. Тотчас обпачкается его израненная, сиротливая душа… Прошло недели три. Раздался телефонный звонок. Черкасова вернулась из Парижа. Сказала, что заедет. Мы купили халвы и печенья. Она выглядела помолодевшей и немного таинственной. Французские знаменитости оказались гораздо благороднее наших. Приняли ее хорошо. Мама спросила: — Как одеты в Париже? Нина Черкасова ответила: — Так, как считают нужным. Затем она рассказывала про Сартра и его немыслимые выходки. Про репетиции в театре «Соле». Про семейные неурядицы Ива Монтана. Она вручила нам подарки. Маме — изящную театральную сумочку. Лене —косметический набор. Мне досталась старая вельветовая куртка. Откровенно говоря, я был немного растерян. Куртка явно требовала чистки и ремонта. Локти блестели. Пуговиц не хватало. У ворота и на рукаве я заметил следы масляной краски. Я даже подумал — лучше бы привезла авторучку. Но вслух произнес: — Спасибо. Зря беспокоились.
Не мог же я крикнуть — «Где вам удалось приобрести такое старье?!» А куртка, действительно, была старая. Такие куртки, если верить советским плакатам, носят американские безработные. Черкасова как‑то странно поглядела на меня и говорит: — Это куртка Фернана Леже. Он был приблизительно твоей комплекции. Я с удивлением переспросил: — Леже? Тот самый? — Когда‑то мы были с ним очень дружны. Потом я дружила с его вдовой. Рассказала ей о твоем существовании. Надя полезла в шкаф. Достала эту куртку и протянула мне. Она говорит, что Фернан завещал ей быть другом всякого сброда… Я надел куртку. Она была мне впору. Ее можно было носить поверх теплого свитера. Это было что‑то вроде короткого осеннего пальто. Нина Черкасова просидела у нас до одиннадцати. Затем она вызвала такси. Я долго разглядывал пятна масляной краски. Теперь я жалел, что их мало. Только два — на рукаве и у ворота. Я стал вспоминать, что мне известно про Фернана Леже? Это был высокий, сильный человек, нормандец, из крестьян. В пятнадцатом году отправился на фронт. Там ему случалось резать хлеб штыком, испачканным в крови. Фронтовые рисунки Леже проникнуты ужасом. В дальнейшем он, подобно Маяковскому, боролся с искусством. Но Маяковский застрелился, а Леже выстоял и победил. Он мечтал рисовать на стенах зданий и вагонов. Через полвека его мечту осуществила нью‑йоркская шпана. Ему казалось, что линия важнее цвета. Что искусство, от Шекспира до Эдит Пиаф, живет контрастами. Его любимые слова: «Ренуар изображал то, что видел. Я изображаю то, что понял…» Умер Леже коммунистом, раз и навсегда поверив величайшему, беспрецедентному шарлатанству. Не исключено, что, как многие художники, он был глуп. Я носил куртку лет восемь. Надевал ее в особо торжественных случаях. Хотя вельвет за эти годы истерся так, что следы масляной краски пропали. О том, что куртка принадлежала Фернану Леже, знали немногие. Мало кому я об этом рассказывал. Мне было приятно хранить эту жалкую тайну.
Шло время. Мы оказались в Америке. Нина Черкасова умерла, завещав маме полторы тысячи рублей. В Союзе это большие деньги. Получить их в Нью‑Йорке оказалось довольно трудно. Это потребовало бы невероятных хлопот и усилий. Мы решили поступить иначе. Оформили доверенность на имя моего старшего брата. Но и это оказалось делом хлопотным и нелегким. Месяца два я возился с бумагами. Одну из них собственноручно подписал мистер Шульц. В августе брат сообщил мне, что деньги получены. Выражений благодарности не последовало. Может быть, деньги того и не стоят. Брат иногда звонит мне рано утром. То есть по ленинградскому времени —глубокой ночью. Голос у него в таких случаях бывает подозрительно хриплый. Кроме того, доносятся женские восклицания: — Спроси насчет косметики!.. Или: — Объясни ему, дураку, что лучше всего идут синтетические шубы под норку… Вместо этого братец мой спрашивает: — Ну как дела в Америке? Говорят, там водка продается круглосуточно? — Сомневаюсь. Но бары, естественно, открыты. — А пиво? — Пива в ночных магазинах сколько угодно. Следует уважительная пауза. И затем: — Молодцы капиталисты, дело знают!.. Я спрашиваю: — Как ты? — На букву ха, — отвечает, — в смысле — хорошо… Впрочем, мы отвлеклись. У Андрея Черкасова тоже все хорошо. Зимой он станет доктором физических наук. Или физико‑математических… Какая розница?
Поплиновая рубашка
Моя жена говорит: — Это безумие — жить с мужчиной, который не уходит только потому, что ленится… Моя жена всегда преувеличивает. Хотя я, действительно, стараюсь избегать ненужных забот. Ем что угодно. Стригусь, когда теряю человеческий облик. Зато — уж сразу под машинку. Чтобы потом еще три месяца не стричься. Попросту говоря, я неохотно выхожу из дома. Хочу, чтобы меня оставили в покое… В детстве у меня была няня, Луиза Генриховна. Она все делала невнимательно, потому что боялась ареста. Однажды Луиза Генриховна надевала мне короткие штаны. И засунула мои ноги в одну штанину. В результате я проходил таким образом целый день. Мне было четыре года, и я хорошо помню этот случай. Я знал, что меня одели неправильно. Но я молчал. Я не хотел переодеваться. Да и сейчас не хочу.
Я помню множество таких историй. С детства я готов терпеть все, что угодно, лишь бы избежать ненужных хлопот… Когда‑то я довольно много пил. И, соответственно, болтался где попало. Из‑за этого многие думали, что я общительный. Хотя стоило мне протрезветь —и общительности как не бывало. При этом я не могу жить один. Я не помню, где лежат счета за электричество. Не умею гладить и стирать. А главное — мало зарабатываю. Я предпочитаю быть один, но рядом с кем‑то… Моя жена всегда преувеличивает: — Я знаю, почему ты все еще живешь со мной. Сказать? — Ну, почему? — Да просто тебе лень купить раскладушку!.. В ответ я мог бы сказать: — А ты? Почему же ты не купила раскладушку? Почему не бросила меня в самые трудные годы? Ты — умеющая штопать, стирать, выносить малознакомых людей, а главное — зарабатывать деньги!.. Познакомились мы двадцать лет назад. Я даже помню, что это было воскресенье. Восемнадцатое февраля. День выборов. По домам ходили агитаторы. Уговаривали жильцов проголосовать как можно раньше. Я не спешил. Я раза три вообще не голосовал. Причем не из диссидентских соображений. Скорее — из ненависти к бессмысленным действиям. И вот раздается звонок. На пороге — молодая женщина в осенней куртке. По виду — школьная учительница, то есть немного — старая дева. Правда, без очков, зато с коленкоровой тетрадью в руке. Она заглянула в тетрадь и назвала мою фамилию. Я сказал: — Заходите. Погрейтесь. Выпейте чаю… Меня угнетали торчащие из‑под халата ноги. У нас в роду это самая маловыразительная часть тела. Да и халат был в пятнах. — Елена Борисовна, — представилась девушка, — ваш агитатор… Вы еще не голосовали… Это был не вопрос, а сдержанный упрек. Я повторил: — Хотите чаю? Добавив из соображений приличия: — Там мама… Мать лежала с головной болью. Что не помешало ей довольно громко крикнуть; — Попробуйте только съесть мою халву! Я сказал: — Проголосовать мы еще успеем. И тут Елена Борисовна произнесла совершенно неожиданную речь:
— Я знаю, что эти выборы — сплошная профанация. Но что же я могу сделать? Я должна привести вас на избирательный участок. Иначе меня не отпустят домой. — Ясно, — говорю, — только будьте поосторожнее. Вас за такие разговоры не похвалят. — Вам можно доверять. Я это сразу поняла. Как только увидела портрет Солженицына. — Это Достоевский. Но и Солженицына я уважаю… Затем мы скромно позавтракали. Мать все‑таки отрезала нам кусок халвы. Разговор, естественно, зашел о литературе. Если Лена называла имя Гладилина, я переспрашивал: — Толя Гладилин? Если речь заходила о Шукшине, я уточнял: — Вася Шукшин? Когда же заговорили про Ахмадулину, я негромко воскликнул: — Беллочка!.. Затем мы вышли на улицу. Дома были украшены флагами. На снегу валялись конфетные обертки. Дворник Гриша щеголял в ратиновом пальто. Голосовать я не хотел. И не потому, что ленился. А потому, что мне нравилась Елена Борисовна. Стоит нам всем проголосовать, как ее отпустят домой… Мы пошли в кино на «Иванове детство». Фильм был достаточно хорошим, чтобы я мог отнестись к нему снисходительно. В ту пору я горячо хвалил одни лишь детективы. За то, что они дают мне возможность расслабиться. А вот картины Тарковского я похваливал снисходительно. При этом намекая, что Тарковский лет шесть ждет от меня сценария. Из кино мы направились в Дом литераторов. Я был уверен, что встречу какую‑нибудь знаменитость. Можно было рассчитывать на дружеское приветствие Горышина. На пьяные объятия Вольфа. На беглый разговор с Ефимовым или Конецким. Ведь я был так называемым молодым писателем. И даже Гранин знал меня в лицо. Когда‑то в Ленинграде было много знаменитостей. Например, Чуковский, Олейников, Зощенко, Хармс, и так далее. После войны их стало гораздо меньше. Одних за что‑то расстреляли, другие переехали в Москву… Мы поднялись в ресторан. Заказали вино. бутерброды, пирожные. Я собирался заказать омлет, но передумал. Старший брат всегда говорил мне: «Ты не умеешь есть цветную пищу». Деньги я пересчитал, не вынимая руку из кармана. В зале было пусто. Только у дверей сидел орденоносец Решетов, читая книгу. По тому, как он увлекся, было видно, что это его собственный роман. Я мог бы поспорить, что роман называется — «Иду к вам, люди!». Мы выпили. Я рассказал три случая из жизни Евтушенко, которые произошли буквально на моих глазах. А знаменитости все не появлялись. Хотя посетителей становилось все больше. К окну направился, скрипя протезом, беллетрист Горянский. У стойки бара расположились поэты Чикин и Штейнберг. Чикин говорил:
— Лучше всего, Боря, тебе удаются философские отступления. — А тебе, Дима, внутренние монологи, — реагировал Штейнберг… К знаменитостям Чикин и Штейнберг не принадлежали. Горянский был известен тем, что задушил охранника в немецком концентрационном лагере. Мимо прошел довольно известный критик Халупович. Он долго разглядывал меня, потом сказал: — Извините, я принял вас за Леву Мелиндера… Мы заказали двести граммов коньяка. Денег оставалось мало, а знаменитостей все не было. Видно, Елена Борисовна так и не узнает, что я многообещающий литератор. И тут в ресторан заглянул писатель Данчковский. С известными оговорками его можно было назвать знаменитостью. Когда‑то в Ленинград приехали двое братьев из Шклова. Звали братьев —Савелий и Леонид Данчиковские. Они начали пробовать себя в литературе. Сочиняли песенки, куплеты, интермедии. Сначала писали вдвоем. Потом —каждый в отдельности. Через год их пути разошлись еще более кардинально. Младший брат решил укоротить свою фамилию. Теперь он подписывался —Данч. Но при этом оставался евреем. Старший поступил иначе. Он тоже укоротил свою фамилию, выбросив единственную букву — "И". Теперь он подписывался — Данчковский. Зато из еврея стал обрусевшим поляком. Постепенно между братьями возникла национальная рознь. Они то и дело ссорились на расовой почве. — Оборотень, — кричал Леонид, — золоторотец, пьяный гой! — Заткнись, жидовская морда! — отвечал Савелий. Вскоре началась борьба с космополитами. Леонида арестовали. Савелий к этому времени закончил институт марксизма‑ленинизма. Он начал печататься в толстых журналах. У него вышла первая книга. О нем заговорили критики. Постепенно он стал «ленинианцем». То есть создателем бесконечной и неудержимой Ленинианы. Сначала он написал книгу «Володино детство». Затем — небольшую повесть «Мальчик из Симбирска». После этого выпустил двухтомник «Юность огневая». И наконец, трилогию — «Вставай, проклятьем заклейменный!». Исчерпав биографию Ленина, Данчковский взялся за смежные темы. Он написал книгу «Ленин и дети». Затем — «Ленин и музыка», «Ленин и живопись», а также «Ленин и сельское хозяйство». Все эти книги были переведены на многие языки. Данчковский разбогател. Был награжден орденом «Знак почета». К этому времени его брата посмертно реабилитировали. Данчковский хорошо меня знал, поскольку больше года руководил нашим литературным объединением. И вот он появился в ресторане. Я, понизив голос, шепнул Елене Борисовне: — Обратите внимание — Данчковский, собственной персоной… Бешеный успех… Идет на Ленинскую премию… Данчковский направился в угол, подальше от музыкального автомата. Проходя мимо нас, он замедлил шаги. Я фамильярно приподнял бокал. Данчковский. не здороваясь, отчетливо выговорил: — Читал я твою юмореску в «Авроре». По‑моему. говно… Мы просидели в ресторане часов до одиннадцати. Избирательный участок давно закрылся. Потом закрылся ресторан. Мать лежала с головной болью. А мы еще гуляли по набережной Фонтанки. Елена Борисовна удивляла меня своей покорностью. Вернее, даже не покорностью, а равнодушием к фактической стороне жизни. Как будто все происходящее мелькало на экране. Она забыла про избирательный участок. Пренебрегла своими обязанностями. Как выяснилось, она даже не проголосовала. И все это ради чего? Ради неясных отношений с человеком, который пишет малоудачные юморески. Я, конечно, тоже не проголосовал. Я тоже пренебрег своими гражданскими обязанностями. Но я вообще особый человек. Так неужели мы похожи? За плечами у нас двадцать лет брака. Двадцать лет взаимной обособленности и равнодушия к жизни. При этом у меня есть стимул, цель, иллюзия, надежда. А у нее? У нее есть только дочь и равнодушие. Я не помню, чтобы Лена возражала или спорила. Вряд ли она хоть раз произнесла уверенное, звонкое — «да», или тяжеловесное, суровое — «нет». Ее жизнь проходила как будто на экране телевизора. Менялись кадры, лица, голоса, добро и зло спешили в одной упряжке. А моя любимая, поглядывая в сторону экрана, занималась более важными делами… Решив, что мать уснула, я пошел домой. Я даже не сказал Елене Борисовне: «Пойдемте ко мне». Я даже не взял ее за руку. Просто мы оказались дома. Это было двадцать лет назад. За эти годы влюблялись, женились и разводились наши друзья. Они писали на эту тему стихи и романы. Переезжали из одной республики в другую. Меняли род занятий, убеждения, привычки. Становились диссидентами и алкоголиками. Покушались на чужую или собственную жизнь. Кругом возникали и с грохотом рушились прекрасные, таинственные миры. Как туго натянутые струны, лопались человеческие отношения. Наши друзья заново рождались и умирали в поисках счастья. А мы? Всем соблазнам и ужасам жизни мы противопоставили наш единственный дар — равнодушие. Спрашивается, что может быть долговечнее замка, выстроенного на песке?.. Что в семейной жизни прочнее и надежнее обоюдной бесхарактерности?.. Что можно представить себе благополучнее двух враждующих государств, неспособных к обороне?.. Я работал в многотиражной газете. Получал около ста рублей. Плюс какие‑то малосущественные надбавки. Так, мне припоминаются ежемесячные четыре рубля «за освоение более совершенных методов хозяйствования». Подобно большинству журналистов, я мечтал написать роман. И, не в пример большинству журналистов, действительно занимался литературой. Но мои рукописи были отклонены самыми прогрессивными журналами. Сейчас я могу этому только радоваться. Благодаря цензуре, мое ученичество затянулось на семнадцать лет. Рассказы, которые я хотел напечатать в те годы, представляются мне сейчас абсолютно беспомощными. Достаточно того, что один рассказ назывался «Судьба Фаины». Лена не читала моих рассказов. Да и я не предлагал. А она не хотела проявлять инициативу. Три вещи может сделать женщина для русского писателя. Она может кормить его. Она может искренне поверить в его гениальность. И наконец, женщина может оставить его в покое. Кстати, третье не исключает второго и первого. Лена не интересовалась моими рассказами. Не уверен даже, что она хорошо себе представляла, где я работаю. Знала только, что пишу. Я знал о ней примерно столько же. Сначала моя жена работала в парикмахерской. После истории с выборами ее уволили. Она стала корректором. Затем, совершенно неожиданно для меня, окончила полиграфический институт. Поступила если не ошибаюсь, в какое‑то спортивное издательство. Зарабатывала вдвое больше меня. Трудно понять, что нас связывало. Разговаривали мы чаще всего по делу. Друзья были у каждого свои. И даже книги мы читали разные. Моя жена всегда раскрывала ту книгу, что лежала ближе. И начинала читать с любого места. Сначало меня это злило. Затем я убедился, что книги ей всегда попадаются хорошие. Не то, что мне. Уж если я раскрою случайную книгу, то это непременно будет «Поднятая целина»… Что же нас связывало? И как вообще рождается человеческая близость? Все это не так просто. У меня, например, есть двоюродные братья. Все трое — пьяницы и хулиганы. Одного я люблю, к другому равнодушен, а с третьим просто незнаком… Так мы и жили — рядом, но каждый в отдельности. Подарками обменивались в редчайших случаях. Иногда я говорил: — Надо бы для смеха подарить тебе цветы. Лена отвечала; — У меня все есть… Да и я не ждал подарков. Меня это устраивало. А то я знал одну семью. Муж работал с утра до ночи. Жена смотрела телевизор и ходила по магазинам. Говоря при этом: «Купила Марику на день рожденья тюлевые занавески — обалдеть!..» Так мы прожили года четыре. Потом родилась дочка — Катя. В этом была неожиданная серьезность и ощущение чуда. Нас было двое, и вдруг появился еще один человек — капризный, шумный, требующий заботы. Дочку мы почти не воспитывали, только любили. Тем более что она довольно много хворала, начиная с пятимесячного возраста. В общем, после рождения дочери стало ясно, что мы женаты. Катя заменила нам брачное свидетельство. Помню, зашел я с коляской в редакцию журнала «Аврора». Мне причитался там небольшой гонорар. Чиновница раскрыла ведомость: — Распишитесь. И добавила: — Шестнадцать рублей мы вычли за бездетность. — Но у меня, — говорю, — есть дочка. — Надо представить соответствующий документ. — Пожалуйста. Я вынул из коляски розовый пакет. Осторожно положил его на стол главного бухгалтера. Сохранил, таким образом, шестнадцать рублей… Отношения мои с женой не изменились. Вернее, почти не изменились. Теперь нашему личному равнодушию противостояла общая забота. Например, мы вместе купали дочку… Однажды Лена поехала на службу. Я задержался дома. Стал, как всегда, разыскивать необходимые бумаги. Если не ошибаюсь, копию издательского договора. Я рылся в шкафах. Выдвигал один за другим ящики письменного стола. Даже в ночную тумбочку заглянул. Там, под грудой книг, журналов, старых писем, я нашел альбом. Это был маленький, почти карманный альбом для фотографий. Листов пятнадцать толстого картона с рельефным изображением голубя на обложке. Я раскрыл его. Первые фотографии были желтоватые, с трещинами. Некоторые без уголков. На одной — круглолицая малышка гладила собаку. Точнее говоря, осторожно к ней прикасалась. Лохматая собака прижимала уши. На другой — шестилетняя девочка обнимала самодельную куклу. Вид у обеих был печальный и растерянный. Потом я увидел семейную фотографию — мать, отец и дочка. Отец был в длинном плаще и соломенной шляпе. Из рукавов едва виднелись кончики пальцев. У жены его была теплая кофта с высокими плечами, локоны, газовый шарфик. Девочка резко повернулась в сторону. Так, что разлетелось ее короткое осеннее пальто. Что‑то привлекло ее внимание за кадром. Может, какая‑нибудь бродячая собака. Позади, за деревьями, виднелся фасад царскосельского Лицея. Далее промелькнули родственники с напряженными искусственными улыбками. Пожилой усатый железнодорожник в форме, дама около бюста Ленина, юноша на мотоцикле. Затем появился моряк или, вернее, курсант. Даже на фотографии было видно, как тщательно он побрит. Курсанту заглядывала в лицо девица с букетиком ландышей. Целый лист занимала глянцевая школьная карточка. Четыре ряда испуганных, напряженных, замерших физиономий. Ни одного веселого детского лица. В центре — группа учителей. Двое из них с орденами, возможно — бывшие фронтовики. Среди других — классная руководительница. Ее легко узнать. Старуха обнимает за плечи двух натянуто улыбающихся школьниц. Слева, в третьем ряду — моя жена. Единственная не смотрит в аппарат. Я узнавал ее на всех фотографиях. На маленьком снимке, запечатлевшем группу лыжников. На микроскопическом фото, сделанном возле колхозной библиотеки. И даже на передержанной карточке, в толпе, среди едва различимых участников молодежного хора. Я узнавал хмурую девочку в стоптанных туфлях. Смущенную барышню в дешевом купальнике под размашистой надписью «Евпатория». Студентку в платке возле колхозной библиотеки. И везде моя жена казалась самой печальной. Я перевернул еще несколько страниц. Увидел молодого человека в шестигранной кепке, старушку, заслонившуюся рукой, неизвестную балерину. Мне попалась фотография артиста Яковлева. Точнее, открытка с его изображением. Снизу каллиграфическим почерком было выведено: «Лена! Служение искусству требует всего человека, без остатка. Рафик Абдуллаев»… Я раскрыл последнюю страницу. И вдруг у меня перехватило дыхание. Даже не знаю, чему я так удивился. Но почувствовал, как у меня багровеют щеки. Я увидел квадратную фотографию, размером чуть больше почтовой марки. Узкий лоб, запущенная борода, наружность матадора, потерявшего квалификацию. Это была моя фотография. Если не ошибаюсь — с прошлогоднего удостоверения. На белом уголке виднелись следы заводской печати. Минуты три я просидел, не двигаясь. В прихожей тикали часы. За окном шумел компрессор. Слышалось позвякивание лифта. А я все сидел. Хотя, если разобраться, что произошло? Да ничего особенного. Жена поместила в альбом фотографию мужа. Это нормально. Но я почему‑то испытывал болезненное волнение. Мне было трудно сосредоточиться, чтобы уяснить его причины. Значит, все, что происходит —серьезно. Если я впервые это чувствую, то сколько же любви потеряно за долгие годы?.. У меня не хватало сил обдумать происходящее. Я не знал, что любовь может достигать такой силы и остроты. Я подумал: «Если у меня сейчас трясутся руки, что же будет потом?» В общем, я собрался и поехал на работу… Прошло лет шесть, началась эмиграция. Евреи заговорили об исторической родине. Раньше полноценному человеку нужны были дубленка и кандидатская степень. Теперь к этому добавился израильский вызов. О нем мечтал любой интеллигент. Даже если не собирался эмигрировать. Так, на всякий случай. Сначала уезжали полноценные евреи. За ними устремились граждане сомнительного происхождения. Еще через год начали выпускать русских. Среди них по израильским документам выехал наш знакомый, отец Маврикий Рыкунов. И вот моя жена решила эмигрировать. А я решил остаться. Трудно сказать, почему я решил остаться. Видимо, еще не достиг какой‑то роковой черты. Все еще хотел исчерпать какие‑то неопределенные шансы. А может, бессознательно стремился к репрессиям. Такое случается. Грош цена российскому интеллигенту, не побывавшему в тюрьме… Меня поразила ее решимость. Ведь Лена казалась зависимой и покорной. И вдруг — такое серьезное, окончательное решение. У нее появились заграничные бумаги с красными печатями. К ней приходили суровые, бородатые отказники. Оставляли инструкции на папиросной бумаге. Недоверчиво поглядывали в мою сторону. А я до последней минуты не верил. Слишком уж все это было невероятно. Как путешествие на Марс. Клянусь, до последней минуты не верил. Знал и не верил. Так чаще всего и бывает. И эта проклятая минута наступила. Документы были оформлены, виза получена. Катя раздала подругам фантики и марки. Оставалось только купить билеты на самолет. Мать плакала. Лена была поглощена заботами. Я отодвинулся на задний план. Я и раньше не заслонял ее горизонтов. А теперь ей было и вовсе не до меня. И вот Лена поехала за билетами. Вернулась с коробкой. Подошла ко мне и говорит: — У меня оставались лишние деньги. Это тебе. В коробке лежала импортная поплиновая рубаха. Если не ошибаюсь, румынского производства. — Ну что ж, — говорю, — спасибо. Приличная рубаха, скромная и доброкачественная. Да здравствует товарищ Чаушеску!.. Только куда я в ней пойду? В самом деле — куда?!
Зимняя шапка
С ноябрьских праздников в Ленинграде установились морозы. Собираясь в редакцию, я натянул уродливую лыжную шапочку, забытую кем‑то из гостей. Сойдет, думаю, тем более что в зеркало я не глядел уже лет пятнадцать. Приезжаю в редакцию. Как всегда, опаздываю минут на сорок. Соответственно, принимаю дерзкий и решительный вид. Обстановка в комнате литсотрудников — мрачная. Воробьев драматически курит. Сидоровский глядит в одну точку. Делюкин говорит по телефону шепотом. У Милы Дорошенко вообще заплаканные глаза. — Салют, — говорю, — что приуныли, трубадуры режима?! Молчат. И только Сидоровский хмуро откликается; — Твой цинизм, Довлатов, переходит все границы. Явно, думаю, что‑то случилось. Может, нас всех лишили прогрессивки?.. — Что за траур, — спрашиваю, — где покойник? — В Куйбышевском морге, — отвечает Сидоровский, — похороны завтра. Еще не легче. Наконец, Делюкин кончил разговор и тем же шепотом объяснил: — Раиса отравилась. Съела три коробки нембутала. — Так, — говорю, — ясно. Довели человека!.. Раиса была нашей машинисткой — причем весьма квалифицированной. Работала она быстро, по слепому методу. Что не мешало ей замечать бесчисленное количество ошибок. Правда, замечала их Раиса только на бумаге. В жизни Рая делала ошибки постоянно. В результате она так и не получила диплома. К тому же в двадцать пять лет стала матерью‑одиночкой. И наконец, занесло Раису в промышленную газету с давними антисемитскими традициями. Будучи еврейкой, она так и не смогла к этому привыкнуть. Она дерзила редактору, выпивала, злоупотребляла косметикой. Короче, не ограничивалась своим еврейским происхождением. Шла в своих пороках дальше. Раису бы, наверное, терпели, как и всех других семитов. Но для этого ей пришлось бы вести себя разумнее. То есть глубокомысленно, скромно и чуточку виновато. Она же без конца демонстрировала типично христианские слабости. С октября Раису начали травить. Ведь чтобы ее уволить, нужны были формальные основания. Необходимо было объявить ей три или четыре выговора. Редактор Богомолов начал действовать. Он провоцировал Раю на грубость. По утрам караулил ее с хронометром в руках. Мечтал уличить ее в неблагонадежности. Или хотя бы увидеть в редакции пьяной. Все это совершалось при единодушном молчании окружающих. Хотя почти все наши мужчины то и дело ухаживали за Раисой. Она была единственной свободной женщиной в редакции. И вот Раиса отравилась. Целый день все ходили мрачные и торжественные. Разговаривали тихими, внушительными голосами. Воробьев из отдела науки сказал мне: — Я в ужасе, старик! Пойми, я в ужасе! У нас были такие сложные, запутанные отношения. Как говорится, тысяча и одна ночь… Ты знаешь, я женат, а Рая человек с характером… Отсюда всяческие комплексы… Надеюсь, ты меня понимаешь?.. В буфете ко мне подсел Делюкин. Подбородок его был запачкан яичным желтком. Он сказал: — Раиса‑то, а?! Ты подумай! Молодая, здоровая девка! — Да, — говорю, — ужасно. — Ужасно… Ведь мы с Раисой были не просто друзьями. Надеюсь, ты понимаешь, о чем я говорю? У нас были странные, мучительные отношения. Я —позитивист, романтик, где‑то жизнелюб. А Рая была человеком со всяческими комплексами. В чем‑то мы объяснялись на разных языках… Даже Сидоровский, наш фельетонист, остановил меня: — Пойми, я не религиозен, но все‑таки самоубийство — это грех! Кто мы такие, чтобы распоряжаться собственной жизнью?!. Раиса не должна была так поступать! Задумывалась ли она, какую тень бросает на редакцию?!
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|