Пространство публичного и сфера частного 11 глава
В кантовской формулировке, гласящей что ни один человек никогда не может быть средством для целей и каждый человек представляет, наоборот, конечную цель, цель в себе, антропоцентрический утилитаризм homo faber нашел свое ярчайшее и великолепнейшее выражение. Правда, уже до Канта мы встречаем известное представление о том, к каким ужасным последствиям должно вести беспрепятственное и некритичное мышление в понятиях категории цели-средства внутри сферы политического (напр, у Локка, снова и снова указывающего на то, что никому не может быть позволено обладать телом другого человека или использовать его телесную силу), однако впервые лишь в кантовской философии эти ранние представления нашли себе концептуально адекватное выражение и достигли глубины, с какой не может сравниться уровень „среднего рассудка", несправедливо приписанный Ницше „бравым англичанам", ибо на самом деле он господствует везде там, где Homo faber диктует правила оценки. Различие между Кантом и его предтечами очевидно; в самом деле, Кант ведь никоим образом не намеревался сформулировать принципы утилитаризма и возвысить их до концепции, но хотел, напротив, указать категории цели-средства подобающее ей место, чтобы помешать применению в области политического действия. Тем не менее, его формулировки в „Критике практического разума не могут отрицать своего происхождения из утилитаристского образа мысли, как и знаменитая нравным образом парадоксальная формула, при помощи которой он в „Критике способности суждения" предписывает обращаться с единственными вещами, не служащими потреблению и употреблению, а именно с художественными произведениями, Дарящими нам вполне незаинтересованное удовольствие". Ибо та же самая мысль, которая утверждает человека как цель в себе, делает его п титулованным господином природы", имеющим право подчинить своему бытию „всю природу в меру своей возможности, а именно во всякое время сделать природу, равно как и мир, средствами своего бытия, лишив их в своих целях присущей им самостоятельности. И Кант тоже не мог без введения парадоксальной конечной цели разрешить апорию утилитаристского мышлении просветить слепоту, с какой Homo faber стоит перед проблемой смысла. Апория имеет своим основанием то, что хотя лишь создание с его мышлением в терминах цели и средства способно воздвигнуть мир, но этот самый мир сразу же становится таким же „лишенным ценности, как и примененный для его построения материал, голым средством 1\я целей, безостановочно множащихся до тех пор пока человек пытается применить к готовому миру масштабы, какими неизменно руководствуется всякое действие, определяющее первое возникновение вещей мира.
Поскольку человек Homo faber, он не знает ничего кроме своих предвзятых целей, принижая ради их осуществления все вещи до простых средств, так что в итоге поД его господством не только изготовленные вещи, но „земля вообще, равно как и всякая природная сила, не имеют никакой ценности, ибо не представляют никакого опредмеченного [в лих] труда. Понимая это, греки в свою классическую эпоху всю сферу создания, ремесла и изобразительных искусств, где не совершается никакой деятельности ради нее самой и всякий прием является уже средством для определенной цели, поставили под вердикт низкого ремесленничества и предали презрению. Следствием этой настроенности, явно ничего не боявшейся так, как вульгарного и целеустремленного, было неизменно приводящее нас в изумление величие художников и архитекторов, под. падавших под этот вердикт.
Речь здесь идет естественно не о служении цели как таковом, употреблении средств для определенной цели, но скорее об обобщении всего значимого для создания опыта, в котором польза и полезность становятся основным мерилом жизни и мира людей. Это обобщение располагается тоже пока еще в сфере создающей деятельности, ибо опыт цели-средства, имманентный созданию, не просто исчезает когда цель достигнута и предмет изготовлен, но продолжает сопровождать этот готовый предмет, начинающий свое новое бытие в мире в качестве употребимой вещи. Не процесс изготовления как таковой вызывает деградацию всех вещей мира и природы до голых средств, неостановимую обесценку всей наличности, процесс нарастания бессмыслицы, который затягивает в свою бездну всяческие цели, делая их опять же служебными, и который поглотил бы и человека тоже, если бы его не объявили верховной целью, так что теперь он тем свободнее может применять для своих целей как средства и обесценивать все, что не есть он сам; ибо с точки зрения самого процесса создания конечный продукт есть точно так же самоцель, независимое автономное сущее, как человек является конечной целью и в политической философии Канта. Лишь поскольку создание изготовляет преимущественно предметы употребления, конечный продукт способен снова делаться средством, а именно средством для того или иного употребления, и лишь поскольку жизненный процесс осваивает предметы и применяет их для своих целей, продуктивная и ограниченная целенаправленность создателя способна превращаться в неограниченную целенаправленность, овладевающую всеми вещами, какие вообще существуют, как средствами. Что грекам это обесценивание мира и природы с присущим такому процессу антропоцентризмом — „нелепым" мнением, | будто человек есть высшее сущее, чьему бытию должно быть | подчинено все прочее сущее (Аристотель), — было совершенно чуждо, настолько же очевидно, как и то, что они презирали примитивную вульгарность последовательно утилитаристского настроения. Как хорошо они сознавали последствия настроя, делающего из homo faber высшую возможность человека, всего лучше показывает, пожалуй, пример знаменитого спора Платона с Протагором, выдвинувшим казалось бы самопонятное утверждение что „человек есть мера всех употребляемых вещей, тех, которые существуют, и тех, которые не существуют. В самом деле, Протагор явно никогда не говорил, будто человек есть мера всех вещей в абсолютном смысле, как это ему приписывают традиция и стандартные переводы. Однако — и здесь, кажется мне, решающий пункт — хотя Протагор говорит только об употребляемых вещах, понятным образом прилаженных в своей наличности или неналичности к употребляющим их людям, Платон сразу увидел что по причине своеобразия человеческих потребностей это должно вести к тому, что в такой ситуации человек действительно становится мерой всех вещей. Ибо когда говорят о человеке как мере употребляемых вещей, то имеют в виду ведь человека употребляющего, использующего и применяющего средства, а не человека говорящего, поступающего и мыслящего; если этого, употребляющего, сделать мерой употребляемых им вещей, то едва ли он удержится от того чтобы затребовать все вещи для своего употребления, т. е. все рассматривать как потенциальное средство для цели, во всяком дереве видеть уже тёс, возводя таким образом себя в мерило не только тех вещей, бытие и небытие которых действительно зависят от него, но и всего наличного вообще.
В платоновском толковании все, что имеет сказать Протагор, звучит как раннее предвосхищение философии Канта, ибо если человека ставят мерой всех вещей, то значит, определили его как то, что в своей сути остается вне ведущей в бесконечность перспективы целей, вне той цепи, в которой всякая цель неизбежно снова становится средством, а именно как конечную цель, которая, сама никогда не средство, подчиняет все существующее своим целям. Однако в отличие от прочих масштабов, суть которых исчерпывается тем, чтобы оставаться самотождественными вне измеряемого и для измеряемого, человек, служащий здесь масштабом, есть живое и жизненно неограниЛ чнмое существо, чьи производительные возможности столь жм мало закреплены раз навсегда, как и его желания и умения,-] Дозволь человеку в применении и употреблении готового мир$| пользоваться теми же масштабами, какие неизбежно применялись при его возникновении, признай, иначе говоря, в homo faber не только создателя, но также и обитателя и господина^ мира, и он действительно всё примет для своего употребления! и все рассмотрит и обесценит как средство для очередных цет лей или как средство для самого себя. Тогда не будет уже ничего, что не предмет для употребления, не вещь, относящаяся к разряду хду/лата, и — если воспользоваться примером Платона — ветер уже не будет как самостоятельная природная сила веять в человеческом мире, но станет восприниматься лишь в рамках человеческих потребностей как нечто освежающее, согревающее или охлаждающее, и для Платона это означает не что иное как отказ человека от своей способности осмыслить бытие ветра как природной наличности. Вот каких последствий Протагорова учения опасается Платон и хочет предотвратить их, когда под конец жизни в своих многочисленных замечаний на полях, так убедительно свидетельствующих о его выдающемся историческом чутье, Маркс однажды говорит что дефиниция Бенджамина Франклина, „человек по природе есть изготовитель орудий", так же характерна для „мира янки" (т. е. для Нового времени), как аристотелевское определение, „человек по природе гражданин города", — для „классической древности"25. Точность сравнения заключается в том, что Новое время настолько же заботилось о том чтобы исключить поступающего человека, т. е. собственно политическое начало, из публичной сферы, как классическая древность — о том, чтобы держать homo faber и его созидательную деятельность поодаль от публично-политического пространства. В обоих случаях исключение не само собой разумелось, как само собой разумелось исключение трудящихся и неимущих классов из числа полноправных граждан вплоть до их эмансипации в девятнадцатом веке. Новое время, разумеется, прекрасно знало что политическая сфера не всегда и не обязательно есть просто производное „социума", чья единственная функция в том чтобы позволить производительным, общественным силам беспрепятственное развитие, обеспечивая их административно; оно только решило заклеймить все лежащее вне покоя и порядка, необходимых для развития производительных сил общества, как „праздную болтовню" и „суетное тщеславие". Человеческой способностью, на которую могла опереться вера в природно присущую обществу продуктивность, была бесспорная производительность homo faber. Наоборот, античности были прекрасно известны виды человеческого общежития, обходившиеся без полиса и без гез риЬПса, публичного дела, где вся вне-приватная жизнь среднего гражданина исчерпывалась его профессией, ограничивая его ролью ду^!- оируод, ремесленника в составе народа — в отличие от неграждан, которые работали в хозяйстве как о/'хгтол и потому были рабами. Отличительной чертой этих неполитических сообществ было то, что в них агора, общедоступная рыночная площадь, была не местом собрания граждан, а рынком в нашем смысле, где ремесленники могли выставлять и обменивать свою продукцию. Насколько такое сообщество было привычно грекам, показывает уже постоянно повторявшийся провал попьь 1 ток их тиранов отвадить граждан от ломания своих голов над | публичными делами и провождения времени в совершенно 1 „непродуктивных" ауодеши' и тгоА/т5г;г<т$ш, провал попыток превратить греческую агору в рынок наподобие базаров восточных деспотических государств. Типичным для этих базаров, как ц позднее для средневековых ремесленных и торговых городских кварталов, было то, что выставление напоказ предназначенных для продажи товаров сопровождалось демонстрацией и их производства тоже. „Выставление производства напоказ" (видоизменяя формулировку Веблена) по сути так же характерно для общества производителей, как „выставление потребления напоказ" для общества потребителей, соотв. для трудящегося общества.
В отличие от animal laborans, чья внемирность не дает ему выстроить публично-мирское пространство и обитать в нем и чье социальное общежитие, поэтому никогда не выходит за рамки племенной организации, Homo faber вполне способен развернуть адекватную ему публичную сферу, хотя это не политическая сфера в собственном смысле слова. Рынок обмена это публичное пространство Homo faber'а, позволяющее ему выставить напоказ создания своих рук и получить заслуженное внимание и почитание. Эта наклонность предъявить сделанное и непосредственно показать, как всё делается, по-видимому не менее исходно присуща человеку чем стремление обменять и выторговать одну вещь за другую, отличающее, по Адаму Смиту, человека от зверя 27. Решает здесь то, что Homo faber, строитель мира и создатель вещей, способен найти адекватное: ему отношение к другим людям лишь обмениваясь с ними своими товарами, причем именно потому что сами эти предметы | производятся всегда в изоляции от других. Защищенность частной жизни, с такой энергией отстаивавшаяся Новым временем на его начальных стадиях как верховное право каждого члена общества, была в конечном счете гарантией обособленности, без которой создающая деятельность в собственном смысле никогда не может состояться. Не зритель, не жадная до зрелищ толпа публичных рынков, извлекавшая ремесленника в его изоляции на свет публичности, а возникновение социума, члены которого уже не удовлетворялись глядением, суждением и восхищением, но требовали взломать обособленность ремесленника, чтобы на равных правах участвовать в процессе создания, начало угрожать „великолепной изоляции" мастеровых и в конце концов нивелировало сознание качества в социуме вплоть до утраты способности различения. Изоляция от мира сограждан, спокойная жизнь наедине с „идеей", т. е. с внутренним образом изготовляемого предмета, есть непременное условие мастерства. Это мастерство — не господство, оно овладевает не людьми, а материалом, орудиями и предметами, оно принципиально неполитично. Обращение с людьми и складывающаяся при этом дифференциация по рангу имеют для ремесленной деятельности вполне вторичное значение, и разница между мастером и его подмастерьем была вначале так незначительна, что слова гпахСге и оиупсг могли употребляться синонимично *'8. Единственная свойственная самой ремесленной деятельности форма обращения с другими это взаимоотношения мастера и подмастерья, отвечающие как потребностям мастера в помощнике, так и его желанию научить других своим умениям. Но различие ранга, определяющее эти взаимоотношения, временно, оно настолько же не делит людей на различные классы, как и различие между взрослыми и детьми. В еще меньшей мере конечно эти взаимоотношения определяются своеобразными пронизывающими всякую деятельность межчеловеческими связями, известными нам по сплоченности всякой Сеат\уогк, где изолированность изготовителя наедине с создаваемым им предметом так радикально разрушается, что межчеловеческие связи внутри группы, формы общности, в какой должно происходить взаимодействие, получают в итоге преимущество перед объективным отношением каждого к своему продукту. Едва ли есть что-то более чуждое собственно ремесленной деятельное ти чем сотрудничество в группе, обходящееся в принципе без мастера-хозяина и уравнивающее в правах всех, так что производимое оказывается поистине результатом деятельности коллектива. Театшог1с, коллективная работа есть один из многих вариантов разделения труда, поскольку в ней предполагается, что общее усилие может быть разбито на простейшие составляющие, отдельные операции'-9. Для такого разделения труда машины вторичны, оно может сложиться и без них, больше того, при введении ьеапшогЬ. в немеханизируемые области „умственного труда", столь характерном для современного академического исследования, оказалось, что взаимодействие участников тут пожалуй даже еще теснее чем при механизации труда или при других организованных телесным ритмом видах физической деятельности. В идеале при оценке результатов исследовательской работы, проведенной в форме сеат\уогк, вообще уже нельзя установить, что собственно сделал каждый отдельный участник; автор полученного результата даже и не тот, кто разделил труд и потом лично следил за ходом работы от ее начала до конечного итога. Вплоть до того, что и минимум изоляции или самостоятельности, какой достается на долю работника, в одиночку и своими силами решающего часть задачи, отведенную ему системой разделения труда, внутри группы (1еат) снят, и если ее члены соотносятся между собой как части целого, то это части какого-то настолько нерасчлененного и аморфного целого, как бы многоголового единства, что уже нельзя даже метафорически говорить о голове и членах. Ясно, что эта форма совместности, характерная для умственного труда в самом буквальном смысле слова, никогда не может сложиться в процессе создания. Однако и специфично политические формы совместности, когда люди советуются между собой чтобы потом действовать в согласии друг с другом, имеют место в принципе вне сферы создающей деятельности. Лишь когда деятельность мастера прекращается и изготовленный предмет налицо, его создатель выходит из своей изоляции. Рынок товаров — исторически позднейшая и последняя публичная сфера, где изготовители еще сходились вместе в качестве изготовителей, чтобы выставить свои изделия как товары для обозрения. В определяемом преимущественно торговлей, т. е. коммерческом обществе, характерном для начальных стадий мануфактуры в начале Нового времени, можно еще явственно заметить следы более старой, внутренне присущей изготовлению тенденции предъявить сделанное и открыто показать, что умеет мастер. Но и здесь уже эти тенденции намного опережает столь выпукло обрисованное Адамом Смитом стремление к обмену, специфический коммерческий товарный голод, когда определяет не гордость изготовителя своей продукцией п своей ловкостью, а конкуренция с другими, успех в конкурентной борьбе, которая в свою очередь очень мало зависит от имманентной ценности, внутренне присущей вещи, и для которой должны быть мобилизованы совсем другие умения чем способность что-то создать и оценить качество созданного. Однако и этот инстинкт конкуренции в коммерциализованном обществе, подобно старинной гордости ремесленника в обществе настоящих производителей, рано или поздно исчезает с возвышением труда до человеческой деятельности высшего ранга и возникновением трудового социума, когда масштабы общества определяются уже лишь суетным и праздным выставлением для обозрения того, что может быть предложено для потребления. На товарном рынке, где публично встречаются деятели коммерческого общества, чтобы обменяться между собой своей продукцией, сходятся уже конечно не сами производители, а появляющиеся здесь выступают явно не в своей собственной сути как личности, но, Маркс не уставал подчеркивать это, как обладатели товаров; только обладатель чего-то являющегося товаром и пригодного для обмена имеет доступ к этой публичной сфере в коммерческом обществе. Собственно публичная или публично релевантная деятельность здесь заключается, поэтому не в изготовлении и подобном, а в обмене товарами, и подлинное основание, на каком рабочих впервые можно было называть „владельцами своей собственной рабочей силы", соотв. людьми, не владеющими ничем кроме своей рабочей силы, заключается просто в том, что первоначальное освобождение трудящихся — а именно то отчуждение собственности, которое в качестве „первоначального накопления" одновременно создало капитал и освободило труд — случилось в коммерческом обществе, которое, имея дело лишь с товаром, и рабочую силу тоже определило как товар. Естественно, что именно ради этих самых странных из всех „обладателей товара" — которые так мало вещей могли назвать своей собственностью, что просто ничем не владели, и характеризовать их как „владельцев" можно было лишь полагаясь на метафорическую силу языка, — Маркс предъявил свое яростное обвинение в самоотчуждении человека капиталистическому обществу, унизившему человека до товара; но позитивный идеал, мерещившийся Марксу в образе какого-то неотчужденного человека, был равным образом направлен против общества, видевшего в людях лишь производителей продукции, а стало быть не только против того что люди были унижены до владельцев товара рабочая сила, но и против того что унизившие их тоже были „отчуждены" от самих себя, именно как производители и владельцы товаров. Это последнее обвинение, что человек, если судить о нем только по производимым им предметам, уже отчужден от самого себя, значимо и в некоммерческом обществе, где „потребительная стоимость" обладает еще приоритетом перед „меновой стоимостью"; ибо „предметность", присущая изготовленной продукции и называемая Марксом „призрачной", существует „безотносительно к форме", в какой была израсходована рабочая сила:. На это „расходование" обращает требуемое Марксом внимание по сути дела только трудящийся социум, поскольку он судит о своих членах по функциям, выполняемым ими внутри социального трудового процесса социума в целом. Рабочая сила как таковая не только в глазах товаропроизводящего общества, но также и на взгляд Homo faber'а есть лишь средство для цели, и целью является первично не человек, но предмет, причем безразлично, придается ли этому предмету потребительная стоимость или меновая стоимость. Лишь трудовой социум ценит рабочую силу как таковую, и эта оценка в принципе не отлична от той, которая в нем дается машинам. Также и здесь человек выступает не как личность, а как функция, и в этом смысле трудовой социум лишь по видимости „гуманнее". Правда, за человеческий труд он платит такую высокую цену, что кажется, будто он ценит его выше и признает за ним более высокую имманентную стоимость чем за всякой „материальной" данностью; но эта оценка возникает не из настроения, для которого человек есть мера всех вещей, она есть следствие совершенно другого идеала, истинным осуществлением которого оказывается беспроблемное функционирование машины, заменяющей человеческую рабочую силу и гигантски повышающей способность потребления; с „призрачной предметностью" всех продуктов и всех товаров теперь действительно покончено, а именно посредством превращения их в потребительские товары. Если мерить масштабами трудового социума, то и в коммерческом обществе, как и на раннем этапе мануфактур при капитализме, когда конкуренция и погоня за доходами еще определяли физиономию экономической жизни, все еще господствуют оценки, коренящиеся в мире и образе мысли Homo faber'а. Ибо когда Homo faber выходит из своей изоляции, он естественным образом не чувствует притяжение никаких профессий так, как профессий купца и торговца; в конце концов, первоначально ведь его собственные продукты появляются как меновые стоимости и товары на рынке. Такого рода рынок существует независимо от того, существует ли в социуме класс, производящий исключительно для рынка; всякий предмет употребления может служить также и как объект обмена, и он становится товаром в исключительном смысле лишь тогда, когда предметы вообще производятся только как товары. В переходе от изолированной изготовляющей деятельности, также и продающей изготовленную продукцию, к фабричному производству, работающему только на рынок, качество готового фабриката правда уже меняется; если раньше потребительная стоимость соответствующего предмета определяла его меновую стоимость, то теперь наоборот стоимость предмета определяется прежде всего ценой, получаемой им в качестве товара; но это изменение постепенно и не радикально. Долговечность, от которой только и зависит, может ли вещь в своей вещности пребывать в мире, остается высшим критерием качества, даже если речь прежде всего идет не о том что предмет годен для употребления, а о возможности „хранить его впрок" для целей обмена;". Это изменение предмета выражается в привычном различении между потребительной и меновой стоимостями, относящимися одна к другой как производитель и фабрикант к купцу и торговцу. Насколько Homo faber создает предметы потребле ния, он производит их не только в частной сфере своей изоляции, он изготовляет и вещи, предназначенные для по сути частного же употребления и вообще выходящие из частной сферы лишь когда они публично появляются на рынке в качестве товаров. Часто замечалось, и к сожалению так же часто снова забывалось, что „ценность" возникает из „складывающегося у человека представления о соотношении между обладанием одной вещью и обладанием другой"32, так что стоимость никогда не может быть ничем другим кроме меновой стоимости ". Ибо только на рынке, где все что угодно можно обменять на что-то другое, предметы — продукция ли они труда или создания, употребительные вещи или товары потребления, удовлетворяют ли они жизненным нуждам или призваны служить высшим потребностям — могут вообще стать такой вещью как стоимость. Их стоимость существует лишь в „представлении" других, насколько оно может найти себе публичное выражение в качестве ценностного суждения, для чего опять же нужна публичная сфера, где вещи выступают как товары. Ни работа или создание, ни капитал или прибыль, ни отборнейший материал не способны сами от себя наделять стоимостью; стоимость складывается лишь в пространстве публичности, где предмет появляется, может вступить в отношение к другим предметам и быть оценен путем сравнения. Ценность есть свойство, которое не может принадлежать или доставаться никакому предмету внутри частной сферы, но автоматически прирастает к нему, едва он входит в публичность. Эта „рыночная стоимость" не имеет, как настойчиво подчеркивает Локк, ни малейшего отношения к „1пспп51с1с пашга! \уогсп ог апу^Ып^" ", т. е. к объективному присущему ему качеству, „независимому от воли отдельного покупателя или продавца; являющемуся скорее чем-то таким, что присуще самой вещи, нравится это кому или не нравится, и что каждый обязан признать" 3;\ Имманентное предмету качество может измениться лишь с изменением самого предмета — как качество стола разрушается, если отломить у него одну из его ножек, — тогда как „рыночная стоимость" товара меняется сразу же „изменением соотношения, существующего между этим товаром и каким-то другим"36. Иными словами, в отличие от вещей или поступков, от представлений или идей стоимости никогда не бывают произведением какой-то специальной, человеческой деятельности, но возникают всегда, когда продукция, все равно какого рода, включается в постоянно меняющиеся отношения обмена, существующего между членами общества. Что стоимости могут иметь „лишь относительное выражение" и никто, „рассмотренный изолированно", не может создавать стоимости или производить товары, Маркс знал еще очень хорошо; и, он мог бы добавить, никто, „рассмотренный изолированно", ими не интересуется; лишь в „определенной социальной взаимосвязи" продукты— предметы, равно как идеи или идеалы — вообще могут стать „стоимостями"37. Путаница в теориях стоимости классической политической экономии: и еще большая путаница, порожденная этими теориями в форме современной философии ценностей, восходите конечном счете к тому относительно несложному обстоятельству, что старое слово \уогг.Ь, переводимое нами здесь через „качество" и игравшее еще большую роль в теориях стоимости Лок-ка, позднее было заменено по видимости научным термином: ше-уа1ие в отличие от ехсЬап§е-уа!ие, т. е. потребительная стоимость в отличие от меновой стоимости. Путаница возникла потому, что употребление и обмен, различаемые в форме потребительной и меновой стоимостей, фактически пришли к общему знаменателю „стоимостей", так что различие сразу же стерлось; решающим оказалось, что то и другое ценности. Маркс тоже принял эту терминологию, разве что он — в этом как и в другом аспекте несравненно более последовательный и радикальный, если к тому же и не „более научный" чем его предшественники — сам еще настолько не доверял специфическому социальному публичному пространству менового рынка, что в превращении потребительной стоимости в „носителя меновой стоимости и тем самым в средство обмена" видел грехопадение человеческого общества вообще. Однако этим грехам коммерческого общества, которое все несет на рынок, делает товаром и тем самым денатурирует в социальные отношения, Маркс противопоставил не „тСпшАск \уогсЬ", не присущее предмету, имманентное ему качество. Вместо этого мерой обесценки вещей, а также отчуждения человека он установил — и с точки зрения труда с полным правом — саму жизнь, а именно функцию, которую в человеческом жизненном процессе выполняет все что угодно, когда оказывается им захвачено и поглощено, и в такой ценности конечно вообще уже не играют никакой роли ни объективные, имманентные качества, ни социально обусловленные и определенные ценностные полагания. При социалистическом распределении благ среди всех трудящихся все осязаемо-вещное, качество предмета равно как и его стоимость, расплывается в некую функцию внутри процессов регенерации жизни и рабочей силы. Однако настоящая причина путаницы в теориях стоимости и ценности залегает глубже чем простое смешение понятий качества и стоимости. Причиной, по которой Маркс так упрямо держался за понятие потребительной стоимости — равно как причина, почему политэкономические теории ценности до него так потерянно искали объективный источник ценности, а потом полагали, что нашли его в труде или в земле или в прибыли, — было нежелание или неспособность удовлетвориться тем простым обстоятельством, что на товарном рынке, т. е. в сфере обнаружения стоимостей, никакой „абсолютной" стоимости вообще не существует, и поиски ее там фатально уподобляются квадратуре круга. (Поскольку вещь „может быть потребительной стоимостью, не будучи [меновой] стоимостью", но не наоборот, Маркс держался за потребительную стоимость как за некоего рода эрзац абсолютной стоимости, по которой можно измерять прочие стоимости.) Столь оплакиваемая обесценка ценностей, включающая в себя утрату самостоятельной качественности вещи, начинается с того что все превращают в стоимости, соотв. в товары, т. е. все соотносят со всем и этим реля-тивизируют. Всеобщая релятивизация, когда предмет может доказать свое право на существование лишь через отношение к другим предметам, через свою обмениваемость, и связанная с этим утрата качества, тот факт, что ни в какой вещи уже не видят ее объективной такости вне ее постоянно меняющейся оценки исходя из спроса и предложения, заложено в существе стоимости-ценности как таковом59. Если это событие, в коммерческом обществе по-видимому неизбежное, в конечном счете вызвало такое неудобство что стало главной проблемой новой, отвечающей этому обществу политэкономической науки, то подкладкой здесь была даже и не невыносимость полной релятивизации как таковой, но прежде всего то, что эта релятивизация происходила все еще внутри человеческого типа, в основном определяющегося ментальностью Homo faber'а. А homo faber, вся деятельность которого состоит в том чтобы прилагать масштабы, прочерчивать направляющие, применять правила и вносить мерность всевозможного рода в тот „хаос", каким нетронутая природа предносится взору человека внутри мира, поистине меньше любого другого человеческого типа выносит, когда у него вырывают из рук „абсолютные" масштабы и критерии. Ибо тогда в руках у него остаются вовсе не какие-то относительные масштабы; относительных масштабов не существует, так же как и относительных ценностей; всякий масштаб по отношению к тому, что он намеревается мерить, „абсолютен" и трансцендентен измеряемому. И деньги, явно служащие при обмене масштабом для оценки вещей, сами конечно товар, соотв. ценность-стоимость и никоим образом не обладают объективной самостоятельностью, присущей масштабу, в принципе превышающему и переживающему все, с чем он приходит в соприкосновение, — как вещи, к которым он прилагается, так и применяющего и прилагающего человека.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|