Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Пространство публичного и сфера частного 12 глава




Такой радикальной утраты масштабов и универсально зна­чимых правил, без которых человек никогда не сумел бы воз­двигнуть мир, Платон очевидно опасался уже от предложения Протагора ввести в качестве высшего масштаба человека, со­здателя вещей, и делаемое им из них употребление. Отсюда ясно видно, какой тесной связью рынок сцеплен с инструмен­тальным принципом, лежащим в основе создания и связанного с ним опыта. Одно по сути дела плавно и последовательно раз­вивается из другого. Однако возражение Платона, что не чело­век а „бог есть мера всех вещей", оставалось бы немногим боль­ше пустого морализирующего жеста, если бы работал новоев­ропейский постулат, что категория цели-средства под маской пользы имеет точно такую же силу для сферы готового мира, как она безусловно имеет силу для деятельностей, через кото­рые возник мир и все вещи в нем.

К вещам, придающим стабильность миру, образованию рук человеческих, и делающим его способным дарить земное жи­лище самым нестабильным существам из известных нам, смер­тным людям, принадлежит также некоторое число объектов, вообще не демонстрирующих никакой полезности и к тому же; настолько уникальных, что они в принципе не подлежат обме­ну, т. е. вообще не обладают „ценностью", которую можно было

бы выразить в деньгах или еще как-то свести к общему знаме­нателю. Когда они появляются на рынке, то хотя и получают тоже оценку, но цены на них вообще не состоят ни в каком от­ношении к их „ценности", эти цены целиком и полностью про­извольны. Адекватный способ обращения с вещами, которые мы называем художественными произведениями, явно тоже не применение и употребление; от этого их надо наоборот тща­тельно оберегать, из общего контекста привычных употреби­тельных предметов их поэтому изымая, чтобы они могли за­нять подобающее им место в мире. Надо соответственно соблю­дать их отдаленность от обыденных жизненных нужд и потреб­ностей, с которыми они приходят в соприкосновение меньше любой другой вещи. При этом не играет совершенно никакой роли, всегда ли существовала эта бесполезность художествен­ных вещей или может быть в прежние эпохи искусство служи­ло так называемым религиозным потребностям человека таким же образом и было приспособлено к ним в такой же мере, как предметы употребления к повседневным нуждам. Ибо даже будь верно то, что исторические истоки искусства имеют ис­ключительно религиозную или мифическую природу, все рав­но оставался бы в силе факт, что искусство прекраснейшим об­разом пережило упразднение волшебства, религии и мифа.

Художественные произведения — самые устойчивые и по­тому всего более принадлежащие миру из всех вещей. Разлага­ющее влияние, оказываемое природными процессами на все предметное, проходит почти без всякого воздействия на них, потому что они не подлежат тому применению живыми суще­ствами, в каком они могли бы только разрушаться в их своеоб­разии, а не осуществлять, как в случае с предметами употреб­ления, какую-то присущую им возможность. В том смысле, в каком цель стула осуществляется лишь когда кто-то на нем си­дит, никакой цели, выполняемой произведением искусства, вообще не существует. Потому его долговечность не только ко­личественно, но качественно отличается от стабильности, по­требной всем вещам для их существования; его постоянство настолько необычного рода, что при известных обстоятельствах оно через века и века способно сопутствовать изменчивому со­ставу мира. „Чрез перемену и бег/Выше, вольнее/Длит песнь хвалебную бог/С лирой своею" (Рильке). И в этом пребывании постоянного мир, который как таковой никогда не может быть абсолютным, пока в нем обитают и им пользуются смертные, выходит к явленности, даже воссиянию в своей собственной сути, в чьем блеске сияют и перемена и бег. Здесь просвечива­ет именно то постоянство мира, которое нигде больше в мире вещей, несмотря на их относительную долговечность, не явля­ется чисто и явно, — само то длящееся пребывание, в котором смертные люди обретают не-смертную родину. Как если бы в пребывании художественного произведения проглядывала дол­говечность мира и за ней обнаруживался какой-то намек на возможное бессмертие — бессмертие не души или жизни, а того, что создали смертные руки; и захватывает в этом событии то, что оно не жаждущий порыв души, но наоборот, осязаемая, чувственно присутствующая вещь, яркая, чтобы можно было ее видеть, звучащая, чтобы слышать, все еще говорящая что-то миру из строк прочитываемой книги.

Если предметы употребления обязаны своим существова­нием человеческой умелости в применении и использовании предметного, если товары существуют благодаря человеческой „наклонности к обмену и бартерной сделке" (Смит), то художе­ственные произведения возникают из человеческой способно­сти думать и осмысливать. Все это действительные способнос­ти человека, а не просто атрибуты относящегося к роду „чело­век" живого существа подобно чувствам, потребностям и поры­вам, с которыми они конечно могут соотноситься и которые часто образуют их собственное содержание. Свойственные че­ловеческому живому существу атрибуты имеют так мало отно­шения к воздвигаемому человеком миру, его земной родине, как и соответствующие атрибуты других живых существ, и за­хоти кто редуцировать к ним окружение человека в мире, это окружение подобно животному не было бы по-настоящему ми­ром, т. е. оно было бы, как паутина паука или кокон шелкопря­да, не творением, а эманацией. Коль скоро мышление отнесе­но к чувствам, оно уже преображает глухую замкнутость голого чувствования, примерно как обмен преображает обнаженную жадность похоти, а употребление трансформирует упорную нужду потребности — пока все они в конце концов не приспо­собятся к миру, будучи готовы, как бы подготовлены, ориенти­роваться на предметы, находя свое осуществление и ограниче­ние в вещественном составе мира. В каждом из этих случаев некая способность, по своей сути открытая миру и соотнесен­ная с миром, трансцендирует страстную интенсивность обна­женного чувства, позыва или порыва, тем высвобождая ее из плена голой осознанности, т. е. лишь саму себя осязающей са­мости, в широту мира.

Всякое овеществление есть превращение и трансформация, однако то опредмечивающее овеществление, каким художе­ственное произведение прилаживается к лежащему в его осно­ве содержанию, есть преображение, метаморфоза столь ради­кального рода, словно природный ход вещей может быть по­вернут, — словно бывают образы, укорененные в таком „нео­писуемом превращеньи", что пламя сердца, спасаясь в них, уже не станет золой, и больше того, сам прах преходящего загорит­ся негаснущим огнем 1(). Замыкает пожар в оковы художествен­ного создания осмысливающее раздумье, но хотя художествен­ные создания — творения ума, они по своей сути все же вещи подобно и другим вещам. Осмысливающее раздумье само по себе ничего не создает, и один ход мысли так же не продуциру­ет осязаемые вещи — книги, картины, статуи, композиции, — как повседневное применение и употребление само от себя не создает и не производит дома или мебель. Овеществление, име­ющее место когда записывают мысль, рисуют картину, сочиня­ют мелодию или высекают фигуру из мрамора, разумеется со­стоит в постоянных отношениях с вызвавшей его мыслью; но сила, осуществляющая мысль и создающая творение ума, есть все та же деятельность мастера, которая с помощью первоору-дия, каким является человеческая рука, творит и изготовляет все другие долговечные вещи мира.

Мы уже упоминали в другой связи (§ 12) о высокой цене, какую размышление и осмысление, подобно речи и поступку, платят за то чтобы через создающее опредмечивание вступить на правах осязаемо-реальных вещей в вещественный мир; эта цена есть сама жизнь, ибо всегда лишь „мертвая буква" способ­на пережить то, что на протяжении летучего мгновения было чистейшим духом. Правда, и мертвая буква тоже снова и снова может пробуждаться к жизни, а именно приходя в соприкосно­вение опять же с таким живым, которое в силу собственной жизни чутко к живому духу, в мертвой букве как бы увекове­ченному; но и это воскресение из мертвых разделяет судьбу всех живых вещей снова падать в смерть. Не существует произведе­ний искусства, не являющихся в этом смысле неживыми, и их безжизненность показывает расстояние, существующее между источником мысли и чувства в сердце или в мозгу человека и миром, куда наконец отдают продуманное и осмысленное. Но эта безжизненность не всем искусствам присуща в равной мере; она всего слабее там, где создающее овеществление всего мень­ше связано собственно материалом, т. е. в музыке и в поэзии, чьим „материалом" являются слова и звуки, требующие в обра­щении с собой минимума материальных знаний и ремесленно­го опыта. Недаром в поэзии образ юноши играет столь боль­шую роль, и именно в музыке, но не в изобразительных искус­ствах и не в архитектуре существует феномен вундеркинда.

Пожалуй человечнейшее и внемирнейшее из искусств — поэзия, чей материал сам язык, а продукция остается наиболее близка к вдохновившей ее мысли. Долговечность поэзии воз­никает как бы через уплотнение; словно бы речь, сказанная с величайшей собранностью и вниманием, и была сама по себе уже „поэтической". Вдумчивая память — Мнемозина, мать всех других муз и искусств — способна так сосредоточиться на речи, что помысленное превращается в нечто непосредственно запе-чатляющееся в памяти; ритм и рифма, технические средства поэтического искусства, коренятся все в той же предельной со­средоточенности. Исходная близость памяти к живому вдумы­вающемуся углублению позволяет стихотворению и без записи надолго оставаться в мире, и хотя качество того или иного сти­хотворения определяется целым рядом масштабов совсем дру­гого рода, однако именно его „запечатляемость" в конечном счете вынесет решение о том, упрочится ли оно в памяти чело­вечества, запечатлитли себя в ней. Так что стихи, из всех худо­жественных созданий мысли, всего теснее льнут к мысли как таковой; они как бы наименее вещные среди вещей мира. Но хотя „Слова поэта/У врат рая ждут ответа/И стучась и умоляя/ Вечной жизни ожидая", и хотя правда то, что „в глубине исто­ка" единственно хранит себя поэзия, развертываясь в качестве „слова изреченного" из памяти поэта или тех, кто к нему при­слушивается, как если бы она только что возникла, все же все­гда приходит время, когда и эта невещественнейшая из всех

вещей должна быть „сделана", записана и превращена в осяза­емую вещь среди вещей, ибо живое воспоминание и способ­ность памяти, порождающей все стремление к непреходяще­му, нуждается в вещественной осязаемости, чтобы укорениться в ней и со своей стороны не подпасть забвению пли непостоян­ству '".

Мысль и познание не одно и то же. Мысль, составляющая для художественного творения внеположный ему источник, проявляется непосредственно во всякой великой философии, тогда как познание, добывающее знание, собирающее и упоря­дочивающее все познанное, оседает в науках. Познание пре­следует всегда определенную цель, которую перед ним могут поставить как практические соображения, так и „праздное лю­бопытство"; с достижением этой цели процесс познания при­ходит к своему концу. Напротив, мысль не имеет ни цели ни назначения вне самой себя и, строго говоря, от нее нельзя даже дожидаться результатов. Что мысль действительно не имеет никакой полезности, это ей достаточно часто подтверждали не только утилитарные соображения Homo faber'а, но также и люди дела и наук; она действительно так же бесполезна как вдохнов­ленное ею художественное произведение. И даже на эту беспо­лезнейшую из всех вещей мысль не может претендовать как на полученный ею результат, потому что ни о художественных созданиях, ни о великих философских системах нельзя всерьез утверждать что они возникли лишь благодаря чистому мышле­нию; как раз чистый мыслительный процесс, собственный ход мысли художником, но также и пишущим философом должен быть прерван, если он хочет так видоизменить помысленное, чтобы оно стало пригодно для письменно-овеществляющего представления. Мышление подобно жизни, им сопровождае­мой, в качестве деятельности бесконечно, и на вопрос, имеет ли смысл думать, точно так же нет ответа как и на вопрос, име­ет ли смысл жить. Мыслительные ходы пронизывают совокуп­ность человеческого существования; всякая, даже примитивней­шая человеческая жизнь как бы пропахана ими, и это мышле­ние не имеет ни начала ни конца, кроме начала, заданного рож­дением, и конца, заданного смертью. Думать поэтому никоим образом не специфическая привилегия homo faber, хотя раз­мышлением вдохновлена его высшая продуктивность в мире; однако в этом высшем творчестве, на какое он способен, на­столько эмансипировавшемся от использования и потребления, что оно создает бесполезные вещи, он как бы вырастает выше самого себя и выше всех чисто человеческих потребностей, слов­но может обойтись без стимула материальных или интеллекту­альных влечений, словно для служения миру не нуждается ни в естественном тяготении к мирским благам, ни в специфичес­ки человеческой жажде знания о мире. Познание, напротив, во всех, а не только в духовных или художественных процессах создания играет исключительную роль. С созданием оно имеет то общее, что является процессом с определенным началом и концом, полезность которого поддается контролю и который определенно не достигает цели, если не приводит к желаемому результату, как деятельность столяра не достигает цели, если производит двуногий стол. Роль, какую познание играет в на­уках, принципиально не отличается от ее функции в создании; и научные результаты, достигаемые познанием, можно как любую другую овеществленную продукцию добавить к челове­ческому миру и упорядочить в нем.

Что касается специфически интеллектуальных деятельностей, то деятельность логического рассудка следует опять же отличать как от мышления, так и от познания, а именно по­скольку она не нуждается для своего развертывания ни в жи­вом опыте, как мышление, ни в преданном предмете, как по­знание. Как дедукция из аксиом, как подведение одиночного под общие правила, так и, наконец, различные технические приемы, какими рассудок может сплетать словно бы из самого себя цепи стройных умозаключений, суть деятельности, в ко­торых человеческий мозг развертывает своего рода „силу", очень подобную рабочей силе, возникающей из обмена веществ

человека с природой. В противоположность как мысли, так и познанию интеллигенция, полагающаяся на логику, есть соб­ственно природный феномен силы и потому поддается измере­нию тестами интеллектуальных способностей точно так же, как телесную силу можно измерить с помощью какой-то другой аппаратуры. Законы, каким подчинены логические процессы, суть природные законы, в конечном счете не зависящие ни от чего другого, кроме как от структуры человеческого мозга, где они укоренены. Все собственно логическое обладает для чело­веческого мышления принудительностью, не допускающей от­клонений, — во всяком случае, пока мозг функционирует нор­мально. Но эта принудительность, с какою рассудок властвует над мыслью, ничем не отличается от принудительности, с ка­кою тело подчиняет человеческую жизнь своим нуждам. Будь человек действительно animal rationale, отличайся он от дру­гих животных лишь интеллектуальным превосходством, тогда новые электронные машины, невероятно увеличивая интеллек­туальную силу, были бы по сути гомункулами, за каковых изоб­ретатели иногда и пытались их принимать. В действительнос­ти и эти машины по существу не делают ничего сверх того, что машины делают всегда: они заменяют, усиливают и улучшают физические усилия человека, его рабочую силу, силу его муску­лов или силу его мозгов. И принцип, по которому они функци­онируют, это добрый старый принцип разделения труда, раз­биение более сложных операций на простейшие составные ча­сти, скажем, напр., редукция умножения к составляющим его операциям суммирования. То, что придает привлекательность разделению труда, а именно повышение результативности труда через ускорение, и здесь тоже решающий фактор; разве что в этих умных машинах скорость, темп, с каким протекают логи­ческие или счетные процессы, так чудовищно возрастает, что от старых, чисто человеческих ускоряющих трюков, как напр, от умножения, со своей стороны служившего лишь для ускоре­ния процессов суммирования, можно отказаться.

Единственное, что доказывают компьютеры, гигантски раз­росшиеся счетные машины, так это неправоту семнадцатого века, полагавшего вместе с Гоббсом, что рассудок, а именно способность к умозаключению — reckoning with consequences, — есть высшая и человечнейшая из всех человеческих спо­собностей, и правоту девятнадцатого века с его философией тру­да и жизни — с Марксом, Бергсоном и Ницше, — принимав­шего рассудок просто за функцию жизненного процесса, а саму жизнь соответственно за нечто „более высокое" чем рассудок. Вплоть до сего дня очень стойкая, главная ошибка этого ново­европейского периода была конечно в его вере, будто мышле­ние и познание имеют свой подлинный источник в этих психи­ческих функциях снабженного интеллектом живого существа. Совершенно очевидно, что эти укорененные в мозгу интеллек­туальные процессы настолько же безмирны, т. е. настолько же не в состоянии воздвигнуть мир, как другие физические про­цессы, которыми жизнь приневоливает человека, принудитель­ные процессы работы и потребления.

Самое кричащее внутреннее противоречие классической политической экономии, нередко привлекавшее к себе внима­ние, состоит в том что сами теоретики, так гордившиеся своим последовательно утилитаристским мировоззрением, в душе таи­ли отчетливое презрение к плоской полезности, проявлявшее­ся в том, что на производство чисто потребительских благ, т. е. самого полезного из всего что есть, они всегда смотрели сверху вниз как на нечто второразрядное. Не полезность, а устойчи­вость и долговечность были масштабами, прилагавшимися ими к действительности в целях определения производительности. И это означает лишь, что они все еще в смысле Homo faber'а ориентировались на мир с его вещественностью, а не относи­ли, как animal laborans, всякую деятельность к жизни и к ее нуждам. Правда, устойчивость повседневных предметов упот­ребления относительна, она лишь слабый отсвет той устойчи­вости, которая дает веками существовать явственнейшим носи­телям мира, художественным произведениям; однако и эта от­носительная устойчивость всякой вещи как таковой есть тоже производное той всё переживающей долговечности, которая для Платона была чем-то божественным, ибо граничащим с нетленностью. Во всяком случае именно это свойство опреде­ляет облик вещи, ее формы проявления в мире, будучи поэто­му предпосылкой того что она может являться нам прекрасной или безобразной. При этом конечно собственно облик для по­вседневно употребляемых предметов играет несравненно мень­шую роль чем для изъятых из употребления художественных вещей, и попытки современного художественного промысла изготовлять предметы употребления так, словно они художе­ственные вещи, имеют порядком безвкусицы на совести. Одна­ко зерно истины, скрывающееся за этими усилиями, заключе­но в том неоспоримом факте, что все, существующее достаточ­но долго чтобы быть воспринятым как форма и образ, просто не может не выставлять себя на суд, затрагивающий не только его функцию, но также и его облик; и пока мы не лишаем себя насильственно зрения, соотв. не лишаем себя насильственно ориентиров, значимых для зримого, мы не можем не судить обо всем вещественном также и по тому, красиво оно, безобраз­но или где-то посредине.

Поскольку все сущее также и является, а являться без при­сущего ему облика не может, нет такой вещи, которая не выхо­дила бы за рамки голой употребимое и не имела бы какого-то существования за пределами своей функции. Это неверно только в отношении продуктов потребления, которые зато ни­когда и не входят в собственный мир вещей, ибо предназначе­ны для поглощения и приготовлены для потребления. (Здесь поэтому всякое усилие сделать их „красивыми" неизбежно при­ведет к китчу, причем китч заключается в том, что такая „кра­сота" призвана работать на возбуждение аппетита, что проти­воречит существу прекрасного, которое как раз противится вся­кому захвату и там, где оно вполне выступает в явленность, вос­прещает всякое обхождение с воплотившим его предметом.) Лежащая за пределом всякого функционирования такость вещи есть ее красота или безобразие, и эта такость, в отличие от фун­кции, связана вообще с явленностью и тем самым со зримостью в публичном мире. Коль скоро предмет вообще входит в мир вещей, он уже трансцендирует сферу голой целесообразности, прерывает, как бы на свой страх и риск, диктуемый человечес­кой употребимостью прогресс целей ас! тпшшт. В этом мире вещей мерилом удачности вещи уже не может быть ее простая полезность, как если бы безобразный стол выполнял свою фун­кцию ничуть не хуже „прекрасного"; здесь его совершенство зависит от облика. И облик этот, говоря на языке Платона, есть не что иное как возможное соответствие или приближение к эйдосу или к идее, к предносящемуся образу, маячившему перед внутренним оком создателя когда он изготовлял предмет, уже существовавшему в этом качестве до начала процесса изготов­ления, продолжающемуся после его завершения и переживаю­щему даже исчезновение от изнашивания или разрушения пред­мета, изготовленного по его подобию. Таким образом, все полу­чившее облик и оформленное ускользает в своей такости, даже когда служит для употребления, от чисто „субъективных" по­требностей тех, чьим целям оно служит, вступая в определяе­мый „объективными" масштабами мир предметного, где не только служит для употребления, но и определяет собою облик, специфическое качество вещного окружающего мира, в котором движется человеческая жизнь.

Окружающий мир человека есть вещный мир, воздвигае­мый для него Ьото &Ьег'ом, и свою задачу, быть родиной смер­тному существу, он способен исполнить лишь в той мере, в ка­кой его постоянство способно устоять среди вечно-изменчивой подвижности человеческого существования и всякий раз ее пе­реживает, т. е. поскольку он трансцендирует не только чистую функциональность продуктов, произведенных для потребления, но и голую полезность предметов употребления. Как обмен веществ с природой, т. е. биологический жизненный процесс, который общ человеку со всем живым, осуществляется в трудо­вой деятельности, так специфически человеческая жизнь, от­резок времени, отведенный между рождением и смертью, осу­ществляется в деятельностях поступка и речи, которые все-таки имеют с жизнью то общее, что и они сами по себе тоже летучи и преходящи. Ибо будь человек сколь угодно „красноречив в сло­вах, в деяньях крепок", ни слова ни дела не оставят никакого следа в мире, ничто не засвидетельствует о них, когда пролетит краткое мгновение, в продолжение которого они как буря, ветр или вихрь пронеслись через мир и потрясли сердца людей. Без инструментов, изобретаемых Homo faber'ом для облегчения труда и сокращения рабочего времени, человеческая жизнь не могла бы быть ничем кроме тягот и труда; без постоянства мира, более долговечного чем отпущенный смертным срок на земле, человеческие поколения были бы как трава, а все великолепие земли как цветение этой травы; и без тех же созидающих ис­кусств Homo faber'а, но теперь уже на их высшем уровне в пол­ноте славы их чистейшего развертывания у поэтов и историог­рафов, без искусства образотворчества и повествования то единственное, что говорящие и поступающие люди в состоянии пре­поднести как продукт, а именно история, в какую преврати­лись их поступки и слова, сделав ее пригодной для повествова­ния в качестве истории, никогда не смогла бы так запечатлеть­ся в человеческой памяти, чтобы сделаться частью мира, оби­тели людей. Поскольку однако слово и поступок суть высшие и человечнейшие занятия внутри vita activa, мир есть действи­тельно отечество для смертных людей лишь в той мере, в ка­кой он обеспечивает для этих мимолетнейших и напрасней-ших занятий надежное место, делаясь пригодным для сбере­жения в нем занятий не только вполне бесполезных для жиз­ненного процесса как такового, но и имеющих принципиально

природу чем разнообразные созидательные искусства, какими произведен мир как таковой и все вещи в нем. В этом аспекте дело уже едва ли идет о выборе между Платоном и Протагором и о решении, человек или Бог есть мера всех вещей; ибо во всяком случае ясно, что мера мира не теснящие жизнен­ные нужды, дающие о себе знать в труде; не найти ее и в цар­стве средств и целей, решающем в деле изготовления вещей мира и диктующем также употребление, какое мы из них дела­ем.

 

 

Действие (из книги "VITA ACTIVA, Или о деятельной жизни")

Арендт, Ханна

ПЯТАЯ ГЛАВА

ДЕЙСТВИЕ

All sorrows can be borne if you put them into a story or tell a story about them*.

Isak Dinesen

 

Nam in omni actione principaliter intenditur ab agente, sive necessitate naturae sive vo-luntarie agat, propriam similitudunem expli-care; unde fit quod omne agens, in quantum huiusmodi, delectatur, quia, cum omne quod est appetat suum esse, ас in agendo agentis esse quodammodo amplietur, sequitur de ne­cessitate delectatio... Nihil igitur agit nisi tale existens quale patiens fieri debet**.

Dante

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...