Пространство публичного и сфера частного 7 глава
Естественно встает вопрос, как могло дойти до того что Локк и все его последователи вплоть до Маркса, какими бы ни были их собственные воззрения, так упорно держались того чтобы именно в труде видеть источник собственности, богатства, всех ценностей вообще и в конечном счете даже человечности человека. Иными словами, возникает вопрос о тех присущих труду свойствах и о том его опыте, которым суждено было получить такое решающее значение для Нового времени. Самым беспокоящим феноменом, с каким пришлось столкнуться политической теории после середины семнадцатого столетия, был еще сегодня длящийся, а прежде того неизвестный процесс нарастания богатства, растущих имуществ, возрастающего заработка. При попытке отдать отчет в этом постоянном росте внимание естественным порядком было привлечено примечательным феноменом казалось бы автоматически прогрессирующего процесса, и понятие процесса по причинам, к которым мы позднее еще вернемся51, стало поистине ключевым словом для развернутых Новым временем наук о природе и истории. При этом с самого начала само собой напрашивалось видеть эти процессы в смысле природных процессов, автоматическое протекание которых поддавалось собственно непосредственному наблюдению, а поскольку дело шло о процессах роста, то опять же напрашивалось ориентироваться при их понимании на модель органического жизненного процесса. Люди могли думать, что в деньгах обитает магическая сила порождать новые деньги или что власть сама по себе производит власть, потому что как первое, вульгарнейший предрассудок Нового времени, так и второе, его пожалуй самое стойкое убеждение, метафорически апеллируют к естественной плодовитости жизни. Когда же понимали эту метафору реалистически, т. е. переводя автоматическое поведение Природы в какую-либо сродную ему сознательную человеческую деятельность, то сталкивались, конечно, с трудом, потому Что он единственная деятельность, так же „органичная" как жизнь, а именно проходящая в предначертанной самим жизненным процессом колее и свободная от волевых решений! и предвзятых целей.
Уровень мысли Маркса нигде пожалуй не виден отчетливее чем в том, что эти пока еще наполовину метафорические уравнения экономического и жизненного процессов он свел двум фундаментальным модусам, в которых человеческий жизненный процесс действительно протекает, развертывая естественную ему плодовитость, а именно к труду и воспроизводству себе подобных. Предпосылка, из которой исходит Маркс и которую он никогда не упускает из поля зрения, заключается в том что „люди, каждодневно заново создающие свою собственную жизнь, начинают создавать других людей", что они таким образом обеспечивают „производство жизни, как собственной в труде, так чужой в порождении". В этих тезисах из „Немец* кой идеологии" объективно заложены истоки его системы, которую он затем разрабатывал на путях своей жизни и мысли поставив на место „абстрактного труда" „рабочую силу" живо* го организма и сведя „прибавочную стоимость" к избытку с остающейся когда достигнуто воспроизводство собственных жизненных средств и собственной живой и рабочей силы. Подставив рядом труд и воспроизводство себе подобных — трудом дом человек производит сам себя, порождением других", — он добрался до глубинного слоя, которого никогда не достигал ни один из его предшественников, кому по отдельности он обязан почти всеми своими взглядами, и ни один его преемников. Так, он сумел, прежде всего, привести современную теорию труда в согласие с древнейшим и всего луч засвидетельствованным опытом человечества, с которым, но европейское прославление труда пришло в непреодолимое противоречие. В самом деле, что тяготы труда и тяготы родов ли две разных формы одного и того же, на этот счет очень впрочем, чем разные традиции еврейской и классической древности едины. В работах Маркса становится поэтому ясно, что новооткрытая „производительность" труда покоится просто на том плодовитость и производительность были приравнены друг другу, так что пресловутое развитие человеческих производительных сил вплоть до общественного изобилия по сути не п чинено никакому иному закону и не связано ни с какой иной необходимостью кроме прадревнего завета плодитесь и размножайтесь, обращенного к нам как бы голосом самой природы.
Плодотворность обмена веществ между человеком и природой, вырастающая из природой данного избытка рабочей силы, каким каждый располагает, принадлежит к тому изобилию и бьющей через край полноте, какие мы наблюдаем в хозяйстве природы. Благословение труда, именуемое ныне „радостью труда", это человеческий способ принять участие в блаженстве чистой жизнедеятельности, разделяемом нами со всеми тварями. И жизнь, растрачиваемая в труде, есть единственный путь, на каком и человек тоже способен пребыть внутри предначертанного круговращения природы, словно бы вибрируя вместе с ним между напряжением и покоем, между трудом и потреблением, между наслаждением и теснотой с той же ненарушенной и нерушимой, беспричинной и бесцельной равномерностью, с какой следуют друг за другом день и ночь, жизнь и смерть. Вознаграждение за усилие и труд выплачивает сама природа, наградой тут плодовитость; награда заключается в тихой уверенности, что всякий понеся свою долю тягот и труда останется частью природы в своих детях и детях детей. Для людей Ветхого Завета, кому в отличие от классической античности жизнь была святыней, ни труд ни смерть не казались злом и они не додумались до мысли видеть в них аргумент против человеческой жизни. Жития патриархов показывают, насколько свободна от страха смерти была их жизнь без нужды в земном бессмертии или каких-либо видов на вечную жизнь, как хорошо они знали что земли „святой обрыв есть всем род-ная смерть" (Рильке). И смерть приходила к ним в интимном образе ночи, тишины и покоя, когда они были стары и „пресыщены жизнью".
Эту благодать, каким труд способен одарить целую жизнь, никогда не способно доставить создание, ведь дело тут идет | никак не о моментах облегчения и радости, всегда кратких, ;| посещающих когда удалось чего-то достичь. Благословение | труда в том, что усилие и награда следуют друг за другом в та-1 ком же размеренном ритме как работа и еда, подготовка жиз- | ненных средств и их поглощение, так что весь процесс сопро- 1 вождается чувством наслаждения подобно функционированию! здорового тела. Это наслаждение, всегда сопутствующее зем-; ной жизни, Новое время обобщило и принизило до „счастья | большинства", просто возвысив тем самым до идеала то, что у рабочего человека естественная реальность. Право тянуться к этому „счастью" так же неоспоримо как право на жизнь, даже тождественно с ним. Разве что наслаждение, подобно благословению, не имеет ничего общего со счастьем в собственном смысле. В самом деле, счастье, посылаемое фортуной, редко, всегда летуче и неуловимо; оно зависит от случая, от того, что Гёте называл „удачей"; судьба его дает и берет и „погоня за этим счастьем" кончается несчастьем даже при благоприятном повороте фортуны, потому что люди гонятся по существу за наслаждением, а не за счастьем, и хотят соответственно удержать его и купаться в нем так, словно это неистощимый природный рог изобилия. Вне предписанного природного круговращения, в котором истощается и воспроизводится тело, когда за тяготами труда следует наслаждение, а за утомлением сладость покоя, нет никакого стойкого счастья, и все, чем это круговое движение бывает выведено из равновесия, — тиски нищеты, когда на место отдохновения приходит беда и истощение становится длительным состоянием, или нужда богатства, когда тело уже не знает усилия и потому на место отдохновения приходит голая скука, на место плодовитости стерильность импотенции, пока наконец автоматическая мельница чистой физиологии, поглощения и выделения, не размелет до смерти и богатого, — уничтожает стихийное чувственное блаженство, составляющее благословение живого существования.
Собственно сила труда, рабочая сила, подобно жизненной силе есть плодовитость. Живой организм еще не исчерпан, когда позаботился о своем собственном „воспроизводстве", и естественнейший избыток его силы проявляется в том, что он способен расти и размножаться. Маркс смог открыть рабочую силу, потому что не испугался последствий натурализма, и он открыл в ней специфически человеческую форму жизненной силы, которая подобно природе создает и производит всегда больше чем непосредственно требуется в ее хозяйстве. Поскольку он почти исключительно интересовался этими процессами труда и жизни как именно процессами, процессом развертывания „общественных производительных сил" как живых сил, чьи мощности порождения и поглощения постоянно взаимоуравновешиваются, иначе говоря, поскольку он по его же словам последовательно рассматривает человека как „родовую сущность", для него вовсе не встает проблемы какого-то противоестественного, выставленного именно наперекор природе „внешнего мира", который в силу своей вещественности способен противостать поглощающей энергии жизненного процесса. С точки зрения жизни рода действительно возможно привести все деятельности к общему знаменателю труда и нивелировать их, ибо единственный различительный признак, выставляемый самим этим жизненным процессом, есть различие между полнотой и скудостью, т. е. изобильно или экономно отмеряются жизни, поглощаемые ею блага. Когда всё и вся стало объектом потребления, предметов и вещей в собственном смысле вообще уже не существует, и тот факт что никакая избыточность труда ничего не может изменить в „недолговечности" его продуктов, не так уж много теперь значит, поскольку так или иначе все пересчитывается на потребление. Эта „иррелевантность" проявляется у Маркса в том яростном презрении, с каким он потаптывает все, как ему кажется, мелочные и вымышленные различения его предшественников между производительным и непроизводительным, между профессиональным и непрофессиональным трудом. Однако причина, почему предшественники Маркса настаивали на таких различениях, сводящихся по существу к принципиальному различию между созданием и трудом, была не в том что они, как думал Маркс, не пошли в „научности" так далеко как он сам; дело было скорее в том что они все еще исходили из постулата частной собственности или, по меньшей мере, индивидуального присвоения общественного богатства. Чистый избыток никогда не ведет к учреждению частной собственности; продукты труда не становятся долговечнее из-за того, что они есть в изобилии; их нельзя „собрать в кучу" и накопить чтобы превратить потом в собственность; они могут быть присвоены, но как раз процесс присвоения ведет к их исчезновению, разве что им дадут „погибнуть без пользы" и будут воздерживаться от их поглощения пока они не испортятся.
На первый взгляд может показаться странным, что превознесение модерном труда, первоначально „открытого" Локком можно сказать лишь с целью оправдания частной собственности, потом должно было закончиться у Маркса, причем вполне последовательным образом, отменой всякой собственности. Но наше изумление в значительной мере уляжется, если мы подумаем о том как полемично и агрессивно выступают с самого начала эти теории собственности в модерне, как речь в них идет сразу же о легитимации и обеспечении собственности, причем в откровенном противостоянии сфере публичной общности и прежде всего ее представителю, государству. И поскольку до появления социализма и коммунизма вообще не было политических теорий или движений, проповедовавших отмену частной собственности, поскольку до двадцатого века ни одно государство и никакое правительство всерьез не замышляло лишить своих граждан собственности, то и не очень хорошо укладывается в голове, что истинное содержание новых теорий было вызвано необходимостью обеспечить права собственности против вмешательства государственного аппарата. Острота здесь в том, что вопреки всякой видимости новые теории частной собственности первоначально выступали вовсе не оборонительно — как они явно вынуждены делать сегодня, — а наступательно, причем их открытая враждебность ко всему государственному объяснялась тем, что они хотели добиться для собственности новых прав, а не просто отстоять старые. Здесь была причина, почему Новое время с такой необыкновенной энергичностью провозгласило, что государство есть не что иное, как „необходимое зло", да и просто паразит, угнездившийся на здоровом теле общества '"'. С такой агрессией Новое время защищало вовсе не собственность как таковую, а право на беспрепятственный и никакими побочными соображениями не ограниченный доход. Иными словами, речь шла не о собственности, но о присвоении и накоплении владений. А это действительно было предметом уже не защиты, а открытой борьбы, которую вели во имя жизни, жизни общества, восставая против всех учреждений, представлявших „мертвый" состав общего мира. Поскольку естественный жизненный процесс происходит в теле, не может быть более живой деятельности, чем работа. Для целей Локка недостаточно было ни традиционной интерпретации труда, согласно которой он есть неизбежное следствие нищеты и никогда не средство избавления от нее, ни старинного объяснения истоков собственности, усматриваемых в покорении, приобретении или в первоначальном разделении общего мира, долженствующем предшествовать всякому историческому развитию56. Дело шло о том чтобы отыскать деятельность, которая сама по себе имеет „присвоительный" характер, способна овладевать вещами мира, оставаясь тем ие менее вполне приватной природы. „Приватнее" чем телесные функции, в каких проявляет себя жизненный процесс, а именно функции усвоения и выделения, равно как и продолжения рода, нет конечно ничего; в этой связи примечательно, что „деятельности", уважаемые даже в „обобществившемся человечестве" как несомненно „приватные", суть процессы, диктуемые самой жизнью. Среди этих функций работа, предполагая все же какое-то деятельное бытие, остается в известной мере наименее приватной, тем единственным из этих необходимых процессов, которого мы публично не стыдимся. Тем не менее деятельность труда еще достаточно близка к жизненному процессу чтобы служить доказательным аргументом в пользу приватного присвоения — в отличие от оснований совершенно иного рода, говорящих за приватную собственность57. Локк обосновывал право приобретения частной собственности через право собственности на собственное тело™ — действительно самое собственное и самое приватное, чем человек может „обладать". „Труд нашего тела и создание наших рук" оказываются одним и тем же, ибо то и другое лишь „средства" для „присвоения" того что „Бог... дал всем людям сообща". И эти средства: тело, руки, рот суть естественные присвоители, поскольку не „принадлежат сообща человечеству", но даны каждому для его приватного употребленияг'9. Как Маркс вынужден был уцепиться за природную энергию, „рабочую силу" человеческого тела, чтобы обосновать ею современную производительность труда и прогрессирующий процесс накопления богатства, так и Локк, пусть менее эксплицитно, вынужден был проследить собственность вплоть до ее природного происхождения из телесного усвоения чтобы прорвать жесткие, заданные миром границы, окаймляющие приватную собственность, т. е. часть мира всякий раз свою, и отграничивающие ее оттого, что „общее" 60. Потребность понять процесс возрастания богатства как природный феномен, как процесс, автоматически следующий своему имманентному закону, у Маркса была еще общая с Локком. Насколько человеческому деянию в этом процессе вообще принадлежала какая-то роль, оно не могло собственно в него вторгаться, но должно было как бы включаться в его размах по ту сторону всех сознательных намерений и поставленных целей. Деяние таким образом могло быть лишь телесной „деятельностью", выливающейся в естественное функционирование, не скованное никакой волей и никаким намерением. Вводить такое „деяние" под контроль человеческой воли значит по сути пытаться разрушить природное; и соответственно все Новое время —держалось ли оно за учреждение частной собственности или наоборот хотело отменить ее как помеху для процесса роста общественного богатства — осуждает все попытки контролировать сам процесс накопления и держать его в узде как разрушительный для жизни общества. Перед лицом того новоевропейского сдвига, что социум расположил приватнейшую из всех человеческих деятельностей, труд, в новой, учрежденной собственно для его целей публичной сфере, может представиться сомнительным, что собственность вообще как приватное пространство внутри общего мира способна устоять перед безжалостным процессом роста социального богатства. Но что касается приватного владения, не имеющего пространственной привязки, то получается по сути, что его приватность и независимость его интересов теоретически можно гарантировать от обобществления не лучше чем если понимать собственность уже в смысле присвоения, т. е. если рассматривать ее как некое „отгораживание от общего", являющееся результатом телесной деятельности и таким образом всегда присущее человеку как продукт его тела. В этом аспекте тело действительно есть прообраз всякой собственности, представляет собой то, чем при всем желании невозможно обладать сообща или разделив с кем-то другим. Ничто не обобществляется хуже и не ускользает с такой определенностью от сообщаемости чем телесные радость и страдание, наслаждения и тяготы плоти, ускользающие от видимости и слышимости и тем самым от публичности. По той же причине нет другого состояния, в котором человек решительнее изгоняется из „вне-бытия" жизни в мире, чем когда он действительно целиком и полностью предоставлен собственному телу, как бы изгнан в него — как это с ним происходит в рабстве или при невыносимой боли. Кто хочет, из каких бы оснований он ни исходил, радикально приватизировать человеческую экзистенцию чтобы она, вполне независимая от мира, двигалась лишь в сознании своей собственнейшей жизненности, сам собой приходит к необходимости опереться на этот телесный опыт. Опыт боли понятным образом занимал тут всегда выдающееся место, поскольку переживания рабства обязаны собою не „природной необходимости", а человеческому насилию, которое отнимает у animal laborans его природную плодовитость, а именно избыток времени и силы, естественным образом вклинивающий какой-то минимум свободы для мира в промежутке между жизненной необходимостью труда и отдыха. Таким образом боль остается единственным совершенно природным и абсолютно радикальным опытом безмирности и она же есть поэтому тот основополагающий опыт, на котором покоится и основывается независимость от мира и безмирность у стоиков и у эпикурейцев. Достигнутое в изоляции от мира и услаждающее внутри интимнейшей приватной экзистенции „счастье" всегда сводится к знаменитому „отсутствию боли", на котором основываются все определения „счастья" во всех разветвлениях последовательного в себе сенсуализма. Среди них гедонизм, считающий „реальными" только телесные ощущения, есть лишь радикальнейшая форма той принципиально неполитической, уходящей целиком в приватность жизни, которой вплоть до последней законченности отвечает Эпикурово требование „живи в потаенности и не заботься о мире". Нормальным образом отсутствие боли есть не больше и не меньше чем телесное предварительное условие для опыта мира. Лишь когда телесность не нарушена и не загнана этим нарушением сама в себя, телесные чувства способны функционировать нормально и воспринимать чувственную данность. Отсутствие боли обычно не осознается, однако оно существует, как позитивный опыт в тот краткий временной промежуток, когда боль утихает, и не безболезненность, а именно этот опыт утихания боли лежит в основании понятия счастья в сенсуалистических теориях. Ибо интенсивность этого ощущения не подлежит никаким сомнениям; она так велика, что сравнима лишь с интенсивностью самого ощущения боли. Духовное усилие, какого требуют все учения, обещающие „освободить" человека от мира, состоит, по сути, всегда в акте воображения, требующем конечно большой дисциплины, когда отсутствие боли надо ощутить как утихание боли и таким образом как можно дольше продержать ощущение возможной боли. Это телесное переживание, предполагаемое всякой сенсуалистической философией в качестве длительного состояния, никоим образом не есть нечто само собой данное; напротив, достичь его можно лишь крайним обострением силы представления и воображения. Во всяком случае боль и отвечающее ей ощущение утихания боли суть единственные чувственные переживания, настолько независимые от мира, что в них вообще не дает о себе знать ни один предмет мира. Боль от меча и щекотка от пера не только ничего не говорят о свойствах этих предметов, но не являются пока еще даже доказательствами того, что они предметно налицо. Лишь неодолимое недоверие к способностям человеческой чувственности сообщать что-то о мире — а в этом недоверии залегают истоки всего философского развития Нового времени, — может объяснить, почему люди с таким единодушием приводили в пример чувственного восприятия ощущения, подобно боли или щекотке как раз препятствующие нормальному функционированию чувств, чтобы потом вывести отсюда субъективность „вторичных" и даже „первичных" чувственных качеств. Окажись все чувственные восприятия ощущениями, в которых тело „чувствует" само себя, никакого спора о реальности мира даже и не началось бы; мы не имели бы ни малейшего представления о том, что может существовать вообще такая вещь как внешний мир. Единственная деятельность, точно отвечающая безмирности или, лучше сказать, утрате мира, имеющей место в ощущении боли, это работа, при исполнении которой человеческое тело тоже отброшено к самому себе, хотя и активно-деятельным, а не пассивно-страдательным образом. Работа как обмен веществ человека с природой удерживает работающего взаперти в его чистой жизненности, так что не знай, он никакой другой деятельности кроме труда, он никогда не смог бы выйти из вечно повторяющегося круговращения телесных функций или освободиться от них. Я уже упоминала о двоякой муке труда и родов, столь часто выражаемой в языках одним и тем же словом; Библия говорит о ней в двояком проклятии, которое Бог насылает на двураздельный род человеческий — „со скорбью будешь рожать детей" и „со скорбью будешь питаться во все дни жизни твоей", — причем оба по сути одно, потому что оба служат продолжению жизни, индивидуальной и родовой. Будь Локк прав в том что болезненная тягота быть живым и плодовитым есть подлинный источник собственности, частной собственности поистине оказалась бы присуща та же безмирность, какая дана в нашем приватнейшем опыте, в ощущениях тела и боли. Конечно, эту приватность безмирности по существу можно проследить и в понятии усвоения, но она все же никак не тождественна с тем, что Локк, вся система понятий которого коренится еще в вековых традициях, понимал под частной собственностью. Каким бы ни было происхождение последней, он все-таки понимал под нею всегда еще „отгораживание от общего" и стало быть некое локализируемое в мире место, в котором приватное может быть потаено и спрятано от публичности. В качестве такового оно имело свое место в общем мире даже еще в эпоху, когда процессы роста богатства и присвоения уже начали угрожать самому существованию этого общего мира. Собственность не усиливает, а смягчает безмирность трудового процесса именно благодаря своей прочной укорененности в мире. На тех же основаниях собственно процессуальный характер труда, неумолимая первоочередность задач, ставимых жизненной необходимостью перед трудом, существенно ослабляется через владение частной собственностью. В обществе собственников в центре человеческих стараний и забот стоит все-таки по-прежнему мир, а не голая жизненная необходимость. Лишь общество трудящихся или обладателей рабочих мест перестает интересоваться чем-либо кроме грозящей скудости или возможного изобилия того, в чем нуждается жизнь для своей жизненности. Совсем иначе, однако, все обстоит, когда ведущий интерес направлен уже не на собственность, а на присвоение, на приращение владения и на процесс накопления как таковой. Этот процесс потенциально бесконечен, неограничен подобно жизни человеческого рода; однако как раз эта потенциальная бесконечность снова и снова ставится под вопрос тем неудобным фактом, что отдельные представители рода в качестве частных личностей никак не имеют перед собой потенциально неограниченного времени и не живут бесконечно. Лишь если на место ограниченной индивидуальной жизни ставится жизнь общества в целом как одного гигантского субъекта процесса накопления, самый этот процесс может проходить беспрепятственно и в свойственном ему темпе, как бы избавившись от ограничений, ставимых ему отрезком жизни одиночки и собственностью частных лиц. Лишь когда люди поступают уже не как частные лица, озабоченные своей собственной жизнью и выживанием, но, по привычному выражению Маркса, как „родовые существа", для которых воспроизводство своей индивидуальной жизни погружено в жизненный процесс всего человеческого рода, коллективный жизненный процесс „обобществившегося человечества" сможет развернуться по законам своей внутренней „необходимости", т. е. развязать автоматизм плодовитости в двояком смысле чудовищно разрастающегося размножения отдельных жизней и столь же чудовищно разрастающегося умножения потребительских товаров. Примечательно в этом контексте, как точно Марксова теория труда в своем временном становлении совпала с теориями эволюции и развития в девятнадцатом веке, да Энгельс уже и назвал Маркса „Дарвином общественных наук", поскольку он явственным образом восполнил и как бы продолжил со стороны исторических наук дарвиновскую теорию непрерывного развития жизненного процесса от низших форм органической жизни через возникновение человеческой жизни из животной родовой вплоть до известной нам окончательной стадии развития человеческого рода. Все эти новые научные отрасли девятнадцатого века сосредоточиваются вокруг специфически новоевропейских понятий процесса и развития. Поскольку открытие естественными науками процесса по понятным причинам привело к введению саморефлексии в новую философию, то нет ровно ничего удивительного что, в конечном счете, биологический процесс, развертывающийся „в" нас, послужил моделью для нового понятия. Среди видов опыта, доступных саморефлексии, существует вообще лишь один процесс, вполне доступный самонаблюдению, и это биологический процесс, телесно дающий о себе знать и постоянно заявляющий о своих потребностях. Опять же единственная деятельность, в которую мы можем перенаправить этот процесс, ибо она за ним следует и ему соответствует, это труд. Не менее поразительно, однако что новоевропейская философия труда с ее приравниванием производительности и плодовитости, в конце концов, вылилась в различные виды философии жизни, основывающейся на том же отождествлении. Различие между этими двумя типическими для Нового времени философиями, старейшей философией труа и новейшей — жизни, состоит главным образом в том что философия жизни упустила из поля зрения единственную деятельность, действительно необходимую для поддержания жизненного процесса. Причем само это упущение все еще отвечает фактическому историческому сдвигу, поскольку труд в самом деле стал менее тяжким чем когда-либо прежде и тем самым еще более приблизился к автоматическому функционированию жизненного процесса. Когда на стыке веков Ницше и Бергсон провозглашают „создательницей всех ценностей" жизнь, а уже не труд, то это превознесение чистой динамики жизненного процесса исключает даже тот минимум инициативы, какой все-таки еще содержится в диктуемых человеку необходимостью деятельностях, каковы труд и деторождение. Но впрочем ни невероятно возросшая производительность или плодовитость трудового и жизненного процесса, ни его постепенная социализация явно не способны препятствовать тому чтобы соответствующий ему опыт сохранял свою строжайше приватную природу и так же ускользал от всякого опосредования, как и любые другие виды телесного опыта; между тяготой труда, заставляющей плотскую жизнь казаться обузой и бременем человеческого бытия, и „неисцелимой болью в плотской ткани" существует лишь разница в степени интенсивности, ибо их „адскость" — ад труда или ад боли — заключается именно в том что они по отношению к человеку как внутри-мирному существу „нездешние" — „нездешняя жестокость ада" (Рильке). Они несообщимы и невыразимы, ибо язык, какими бы ни были наши теории о нем, упрямо продолжает ориентироваться на мир с его вещной предметностью, причем в такой мере что для всего абсолютно приватного и субъективного не хватает даже его метафорической силы. В нашем контексте это означает что в сфере идущей вне мира деятельности труда ни чрезмерность, ни сокращение рабочего времени не ведет к учреждению какого-то совместного мира; animal laborans не становится менее „приватным" оттого что лишается частной собственности и тем самым утрачивает место, где можно было спрятаться и утаиться от общего всем мира. Маркс верно, хотя и с неоправданным удовлетворением, предсказал „отмирание" публичной сферы при условии несдерживаемого развития „производительных сил общества"; прав он оказался и со своим курьезным предсказанием что обобществившееся трудящееся животное использует свой избыток свободного времени и стало быть свое частичное освобождение от труда не на то чтобы обратиться к свободе публичного мира, а растратит свое время в основном на приватные и безотносительные к миру прихоти, носящие теперь у нас название хобби.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|