Пространство публичного и сфера частного 6 глава
Поскольку в перечне профессий современного общества умственный труд принадлежит к свободным занятиям, само собой напрашивается сравнение с соответствующим античным разграничением. Однако древнеримское различие между artes liberals и artes solidae покоилось не на разнице между духом и телом или просто между головой и рукой; эти artes были не „искусствами", а умениями, и отличались не тем что для них требовался „высокий интеллект" или что ars liberalis, свободное искусство, было делом головы, а ars sordida, низкое искусство, делом рук. Критерий античности скорее чисто политический; „свободные занятия" — т. е. призвания, не постыдные для свободного мужа, — опираются на разумностьв качестве рассудительности составляющую кардинальную добродетель государственного человека, и служат они пользе никоим образом не совпадающей с necessitas, служат надобностям людей, насколько те выступают свободными гражданами, а не тому, что жизненной нуждой одинаково навязано свободным и несвободным '"''. Среди таких свободных занятий римляне числили архитектуру, медицину и сельское хозяйство. Противоположны им холопские ремесла, за которые берутся лишь ради заработка для поддержания жизни, причем безразлично, достигают ли этого литературой или столярным ремеслом; всего хуже получалось с людьми вроде „рыботорговцев, мясников, поваров, торговцев птицами и рыбаков", о „полезности" которых спора не шло, но которые сверх своей полезности были также и необходимы'-'6. Однако даже эти низшие профессии еще не считались просто трудом. Есть еще третья и низшая категория занятий, характерная тем, что оплате тут подлежат сами тяготы труда (operae от opus е. голая деятельность в отличие от готового результата), и в этом случае „сама заработная плата залог рабства"; римское право различает между договором о работах, и о работ, но договоры об исполнении работ очень редки, потому что они обыкновенно выполнялись рабами.
В разграничении между физической и умственной „работой" мы имеем, поэтому дело с типично новоевропейским отличием, истоки которого могут быть, правда, прослежены вплоть до Средневековья. Решающее значение тут имеют два совершенно разных обстоятельства, оба характерные для Нового времени и только для него. В социальной ситуации этой эпохи каждая профессия должна была доказать свою полезность для общества, и поскольку полезность именно умственных занятий выступила из-за превознесения труда в более чем двусмысленном свете, было совершенно естественно что так называемые интеллектуалы очень скоро не имели желания сильнее чем числиться среди массы рабочего населения. Но одновременно, и лишь в кажущемся противоречии к этому процессу, необходимость и тем самым также престиж известных „умственных" занятий в этом обществе возвысились до степени сравнимой лишь с последними веками развала Римской империи. Чтобы верно оценить значение этой растущей потребности и сопутствующего ей повышения престижа, следовало бы вспомнить о том, что в древности именно необходимые для общества „умственные работы" выполнялись исключительно рабами, состоявшими в качестве писцов на частной или же на общественной службе и, разумеется, соответственно ценившимися. Лишь прогрессирующая бюрократизация Римской империи и общественное и политическое разрастание имперского хозяйства вызвали существенное повышение престижа этого рода служебных функций. Новоевропейский класс интеллектуалов, без которых наше общество все менее умеет обойтись и которых оно, поэтому продуцирует в возрастающем количестве, имеет подобно своим древнеримским предшественникам мало общего с ремесленными профессиями; он работает — а не изготовляет — хотя и не „умом", но во всяком случае головой, не только метафорически принадлежащей к трудящемуся физически телу. Потому он и неспособен достичь того, что объединяет самого скромного ремесленника с величайшим художником, а именно добавить новую, по возможности долговечную вещь к устроенному человеком миру. Эти „трудящиеся" интеллектуалы действительно подобны скорее всего той „домашней челяди", на одну ступень с которой их ставит Адам Смит[8], хотя их функция состоит не в поддержании жизненного процесса и его воспроизводстве, а в обеспечении функционирования бесчисленных гигантских бюрократических аппаратов, обслуживающих современное общество и правящих им. Ибо их „продукция" и услуги потребляются поистине не менее скоро и безжалостно чем другие потребительские товары, которые должны непрестанно поставляться на жадную потребу процесса биологической жизни.
Как пренебрежение трудом в древности, так и его прославление в Новое время ориентируются в основном на поведение или деятельность работающего субъекта, чьим тяготам древние не доверяют и чью продуктивность модерн превозносит. Субъективность этой ориентации всего отчетливее дает о себе знать в различении между тяжелой и легкой работой, хотя как раз это различение в модерне теоретически едва ли играет какую-то роль, во всяком случае, не у Маркса, который в качестве важнейшего новоевропейского теоретика труда выступает неизбежно пробным камнем во всех разборах этого рода. Маркс предпочитает измерять производительность труда требованиями, какие ставит перед ней жизненный процесс для своего поддержания и воспроизводства, соотв. той возможной избыточностью, какая присуща человеческой рабочей силе. Производительна та часть работы, которую выдает рабочий, после того как сделал достаточно для удовлетворения жизненных потребностей своих и своей семьи. Иначе говоря, Маркс измеряет производительность труда жизненным процессом рабочего и не ориентируется на качество или на свойства самого продукта труда. Если отставить вопрос о производительности в сторону, мы можем найти совершенно аналогичную установку в античности. В самом деле, более высокий престиж художника у греков покоился разумеется не на том что картины вообще ценились выше чем произведения скульптора31; люди были просто того мнения что живопись „легче", требует меньше сил и времени. Если сосредоточиться, как в модерне и прежде всего в работах Маркса, исключительно на деятельности субъекта, оставив совершенно без внимания объективно внутримирные свойства произведенных вещей, — их место, их функцию, их долговечность в мире, — то различение между работой и созданием действительно станет простым различием степени. Разница между булкой, „долговечность" которой в мире составляет едва ли больше одного дня, и столом, переживающим иногда поколения пользователей, несомненно, намного эффектнее различия в жизни производящих субъектов, т. е. различия между пекарем и столяром.
Таким образом, обнаруживается, что примечательная неувязка языка и теории, послужившая отправной точкой для этих разборов, по сути восходит к неувязке между ориентированным на мир предметным языком, на каком мы повседневно говорим, и субъективными теориями, которые без внимания к миру сосредоточиваются вокруг человека и его деятельностей. Именно на язык и на основополагающий человеческий опыт, которому язык отвечает, должны мы опереться, если хотим понять крайне разные по сути роды вещей мира, равно как и деятельностей, в каких они производятся. Ориентируясь поэтому все-таки на объективно предметный состав мира, а не на произведшие его деятельности, мы ясно увидим, что именно продукция создания, а не продукция труда обеспечивает ту долговечность и устойчивость, без которых мир был бы просто невозможен. Среди этих относительно устойчивых вещей мира мы найдем те собственно потребительские блага, благодаря которым жизнь жизненно поддерживает себя. Обусловленные телесными нуждами и произведенные тяжелым телесным трудом, но не имеющие своего постоянства, эти блага появляются и исчезают в окружении вещей, подлежащих не потреблению, а употреблению, к которым мы подлаживаемся в этом употреблении и с которыми в ходе употребления свыкаемся. Благодаря им возникает интимная близость к нам мира, его порядков и обычаев, регулирующих обхождение людей с вещами, равно как общение между людьми. Значению потребляемых благ для жизни человека соответствует значение употребляемых им предметов для его мира. Какая-то вещественность потребительским благам присуща вообще лишь, поскольку они появляются в этом предметном вещном мире. И язык, исходно не давший трудовой деятельности закрепиться в имени существительном, указывает все же на то, что без „труда наших рук" мы, наверное, и не знали бы, что такое вообще „вещь".
Помимо потребляемых продуктов и употребляемых предметов мы знаем, наконец, также и отличные от них результаты поступков и слов, составляющие в сумме ткань человеческих взаимоотношений и занятий. Самим по себе им не только не присуща осязаемая вещность, они не обладают даже мимолетно преходящей прочностью потребительских товаров. Их действительность зависит исключительно от человеческой множественности, в постоянном наличии которой они нуждаются, ибо даже простое существование их не будет засвидетельствовано, пока их не увидят, о них не услышат и их не вспомнят. При всем том поступок и слово тоже суть лишь внешне воспринимаемые проявления человеческой экзистенции, знающей только одну деятельность, которая, состоя в разнообразных отношениях к внешнему миру, не обязательно заявляет себя в мире, не обязательно должна быть увидена и услышана, потреблена или употреблена, чтобы быть реальной, и это деятельность мышления. Тем не менее, у поступка, слова и мысли в их принадлежности к миру больше общего между собой, чем между любым из них и созданием пли трудом. А именно, они откровенно „непроизводительны", ничего не создают, а в качестве деятельности летучи как сама жизнь. Чтобы вещественно войти в мир, чтобы внедриться в мир в качестве деяний, фактов и событий или в качестве мыслей, мыслительных форм и идей, они должны быть сначала увидены, услышаны, упомянуты и затем видоизменены, а именно овеществлены, чтобы обрести предметный характер, — как сочиненное стихотворение, написанная страница, напечатанная книга, картина или скульптура, как все памятники и завещания человеческого духа. Фактичность совокупной сферы дел человеческих зависит, во-первых, от того, что налицо имеются люди, которые видели, слышали и потому будут помнить, а во-вторых от успеха превращения всей неуловимости мысли в некую вещественную осязаемость. Без памяти и овеществления, возникающего из самой же памяти, ибо память требует овеществления для своего собственного воспоминания (почему она и мать всех искусств, как говорили греки), живой поступок, произнесенное слово, продуманная мысль исчезли бы бесследно, как только акт поступания, говорения, мышления пришел бы к своему концу; получилось бы так, словно его вовсе не было. Видоизменяющее опредмечивание — цена, которую платит живое, чтобы вообще суметь остаться в мире; п цена эта очень высока, потому что всегда на место того, что на протяжении летучего мига было действительно „живым духом", выступает „мертвая буква". Поступок, слово и мысль чтобы внедриться в мире нуждаются всегда в какой-то иной деятельности, чем та, которая дала им жизнь. Вещественность, единственная гарантия действительности и долговечности внутри мира, способна наделить их лишь той же „действенностью", какой обязаны своим существованием в мире и прочие вещи.
Действительность и надежность мира покоятся на том, что окружающие нас вещи обладают большей долговечностью чем произведшая их деятельность и эта долговечность способна пережить даже жизнь их создателей. Насколько человеческая жизнь развертывается в мире и формирует мир, она втянута в процесс постоянного овеществления. И степень миропринадлежности создаваемых вещей, представляющих в своей совокупности творение человеческой руки, может быть измерена лишь теми длинными или краткими промежутками времени, на какие вещи мира переживают вспыхивающую и вновь исчезающую жизнь смертных людей. Среди всех предметов, находимых нами в мире и окружающих нас, потребляемые продукты обладают наименьшей степенью постоянства, они едва переживают момент своего изготовления. Именно эти, как писал Локк, „хорошие вещи", с такой несомненностью „удобополезные" для человеческой жизни, что они непосредственно олицетворяют свою собственную жизненную необходимость, „бывают обычно столь недолговечны, что просто сами собой портятся и гибнут, если не поглощаются потреблением":". После краткого пребывания в мире они возвращаются в лоно своей создательницы природы, будь то поглощенные процессом человеческого живого существа, будь то подчинившись природному порядку и беспорядку без этой промежуточной ступени. Во всяком случае в приданном им людьми образе, благодаря которому они на краткий миг появляются в творимом людьми вещном мире, словно бы тоже к нему принадлежа, они исчезают быстрее чем любая другая вещь. С точки зрения мира они самые внемирные из вещей мира и именно поэтому также самые естественные из всех производимых человеком вещей. Они требуют даже собственно не производства, а только обработки и подготовки, и в качестве такой природы внутри мира приходят и уходят в согласии с постоянно повторяющимся, кружащим движением природного. Кругообразны подобно природе и процессы живого организма и человеческого тела, насколько оно способно вынести перемены, которые пронизывают его, одновременно раздражая и поддерживая в жизни. Жизнь есть процесс, повсеместно подтачивающий все постоянное, изнашивающий и стирающий его, пока в конце концов мертвая материя, продукт распада отдельных малых кругообразных жизненных процессов, не возвратится в объемлющее громадное круговращение самой природы, которая не знает начала и конца и в которой все природные вещи несутся в неизменном, неумирающем возвращении. Природа и круговращательное движение, в какое она втягивает все живое вещество, не знает ничего о рождении и смерти в человеческом смысле. Ибо рождение и умирание людей не просто перипетии природы, они могут быть поняты лишь в их отнесенности к миру, куда рождаются и откуда уходят в смерть индивиды — уникальные, незаменимые и неповторимые. Рождением и смертью человека предполагается мир, а именно нечто не скользящее в постоянном движении, нечто своей долговечностью и относительным постоянством допускающее самый факт прихода и расставания, нечто, поэтому всегда уже бывшее и имеющее остаться после всякого частного исчезновения. Не будь мира, в который родятся люди и из которого они умирают, человеческое существование действительно приравнялось бы к „вечному возвращению", оно было бы неумирающим всегдашним бытием человеческого рода подобно всякому другому роду животной жизни. Всякой философии жизни придется вместе с Ницше прийти к учреждению „вечного возвращения" в качестве высшего бытийного первоначала; не сделай она этого, она не будет знать, о чем ведет речь. Нечто совсем другое, однако, слово „жизнь" означает, когда оно, относясь к миру, отмечает промежуток времени, проведенный в мире между рождением и смертью. Эта жизнь очерчена началом и концом, она проходит между двумя основными событиями, своим появлением в мире и своим исчезанием из него, и следует однозначно прямолинейно определенному движению, при том что это линейное движение со своей стороны подпитывается движущей силой биологического жизненного процесса, чье движение протекает по кругу. Главный признак человеческой жизни, появление и исчезание которой суть события в мире, состоит в том, что она сама как бы состоит из событий, которые, в конечном счете, могут быть рассказаны как история, жизненная повесть, присущая всякой человеческой жизни и способная, будучи записана, т. е. овеществлена в биографию, существовать впредь как вещь мира. Ибо поступание и речь, о тесной соотнесенности которых в греческом понимании политики мы уже упоминали, суть поистине две деятельности, в конечном счете, всегда создающие историю, т. е. движение, которое, сколь бы случайно и невпопад ни развертывалось оно в своих отдельных событиях и причинах, в итоге все же демонстрирует достаточно связности, чтобы сделать возможной повесть о нем. Как рождение и смерть события не в природе, а в мире, так и круговое движение природы только в человеческом мире проявляется как возрастание и упадок. Они тоже, подобно рождению и смерти, не имеют себе места в непрестанном, неустанном круговращении, размах которого характеризует хозяйство природы. Лишь когда природные процессы вторгаются в человеческий мир, есть смысл характеризовать их как возрастание и упадок. Лишь когда природные вещи — дерево, собаку — мы рассматриваем как отдельные существа и тем самым уже выделили из их „естественного окружения и переместили в наш „искусственный" мир, они начинают возрастать и гибнуть. Если природное в человеке дает о себе знать через кругообразное движение телесных функций, то природа заявляет о себе в созданном людьми мире как постоянная угроза заглушить мир и довести его до упадка в его вещном составе. Общее у биологического телесного процесса и мирового процесса возрастания и упадка заключается в том, что оба суть части круговращения природы и вследствие этого выступают в бесконечной повторяемости. Человеческие деятельности, возникающие из необходимости противостоять этим природным процессам, оказываются оттого сами привязаны к круговращению природы; они не могут иметь ни начала, ни конца. В противоположность созданию, завершенному когда предмет получил свой должный облик и отныне может быть встроен как готовая вещь в наличный вещный мир, труд никогда не „готов", но вращается в бесконечном повторении по неизменно возвращающемуся кругу, который предписан ему биологическим жизненным процессом и „тяготы и бедствия" которого находят себе конец лишь со смертью влачащего их организма. Когда Маркс определяет труд как „процесс между человеком и природой, в котором человек своим собственным деянием обеспечивает, упорядочивает и контролирует свор! обмен веществ с природой", так что его продуктом становится „природное вещество, приспособленное путем изменения формы к человеческим потребностям", то биологически-физиологическая связанность этой деятельности столь же ясно видна, как и то, что труд и потребление суть лишь две различные формы или стадии в круговращении биологического жизненного процесса. Это круговращение поддерживает себя, поглощая, и то, что предоставляет средства для этого поглощения, называется трудом. Едва приготовленные, продукты труда сразу должны снова быть предоставлены человеческому жизненному процессу, и это регенерирующее жизненный процесс потребление в свою очередь продуцирует, или лучше, „репродуцирует" новую „рабочую силу", в которой нуждается тело для своего дальнейшего поддержания:!/. С точки зрения жизненных необходимостей – «necessity of subsisting» как называл это Локк, — труд и потребление так быстро следуют одно за другим, что выступают почти уже и не как две раздельных деятельности, а как одно цельное движение, которое, едва окончившись, опять уже начинается снова. Жизненная необходимость правит как трудом так и потреблением, и когда труд срывает и „собирает" предлагаемое природой, телесно „с ним сплетается"38 или его препарирует и потом „связывает себя с предметом" 'м, то „своим собственным деянием" он делает то же, что тело делает еще интенсивнее когда принимает в себя пищу. Труд подобно потреблению есть, прежде всего, поглощающий процесс, в котором материя не превращается а разрушается, и облик, запечатляемый трудом на своем „материале", есть лишь приготовление к предстоящему уничтожению. Свой деструктивно-поглощающий аспект труд являет естественно лишь когда рассматривается с точки зрения мира и в противоположность созданию, которое не приготовляет материю для поглощения, а превращает ее в материал для обработки и для преобразования в предмет. С точки зрения природных вещей и экологии природы, наоборот, деструктивно как раз создание, а не труд, ибо лишь процесс создания навсегда изымает нужную ему материю из природы, ограбляя ее, тогда как труд, хотя и питается „благами" земли, однако путем обмена веществ в человеческом теле всегда возвращает их обратно. Р1е так выпукло, но не менее тесно связанной с круговращением природы предстает вторая задача труда, заключающаяся в непрестанной борьбе против процессов возрастания и упадка, когда природа постоянно вторгается в созданный человеком мир, угрожая его постоянству и пригодности для человеческих целей. Не только поддержание тела, но и поддержание мира требует тягостной, монотонной организации каждодневно повторяющихся работ. Хотя эта трудовая борьба (в отличие от автоматизма операций, непосредственно продиктованных потребностями тела) пожалуй, еще „непроизводительнее" чем простой обмен веществ человека с природой, она все же состоит в гораздо более тесных отношениях к миру, защищая его наличие наперекор природе. В сагах и мифах мы часто слышим о ней как о чудесных геройских деяниях, как например, в историях о Геракле, в чьи двенадцать „трудов", как известно, входила и очистка авгиевых конюшен. В средневековом применении слова труд — arebeit и т. д. — нередко тоже есть призвук достижений, требующих героической силы и великого мужества. От таких героических деяний фактически в обыденной мелочной борьбе, какую должно вести человеческое тело ради сохранения и поддержания чистоты мира, остается, конечно, мало следов; терпение, требующееся чтобы каждый день заново расчищать то что вчерашний день привел в беспорядок, уже не мужество, и столь тяжким делает это усилие не опасность а бесконечное повторение. „Труды" Геракла имеют со всеми героическими деяниями то общее, что они однократны; к сожалению, лишь авгиевы конюшни обладают удивительным свойством оставаться навсегда чистыми после однократной очистки. Внезапное лучезарное восхождение труда с низшей и наиболее презираемой ступени до ранга наиболее высоко ценимой деятельности началось теоретически с открытия Локка, что труд источник собственности. Следующий решающий шаг был сделан когда Адам Смит выявил в нем источник богатства; и высшей точки достиг он в Марксовой „системе труда" |0, где он становится источником всякой производительности и выражением человечности человека. Причем из них троих лишь Маркс действительно интересовался трудом как таковым; для Локка дело шло об учреждении частной собственности как основы общества, а для Смита все сводилось к нестесненному развертыванию и накоплению капитала и богатства в обществе. В одном они были однако все едины, хотя лишь Маркс впервые отчетливо выделяет этот пункт в его значении, а именно подчеркивая что труд представляет собой наиболее продуктивную, собственно миросозидающую способность человека. Поскольку же на самом деле труд природнейшая и тем самым наименее мирская из всех человеческих деятельностей, то все трое, но Маркс всех очевиднее, впали в определенные противоречия, лежащие в природе вещей. Простейшее решение этих противоречий, соотв. очевиднейшее основание, почему три великих теоретика их не заметили, лежит в отождествлении ими создания с- трудом, соотв. в том что они приписывали труду определенные способности, какими обладает только создание. Подобные сближения, противоречащие самой сути дела, должны естественно вести к абсурду именно тогда, когда автор держится феноменальной явности и не пытается подобно второразрядным и третьеразрядным писателям исказить ее в угоду теории. Опять же лишь когда феноменальная явность, приведшая к противоречию, забыта и понятия окаменели в бессодержательности, абсурд может стать таким вопиющим, как в нижеследующем тезисе Веблена: Долговечная очевидность производительного труда есть его материальный продукт — как правило предмет потребления'" !| (курсив мой). Здесь черта долговечности, с которой начинается фраза, чтобы подчеркнуть производительность труда, уже через несколько слов в конце фразы оказывается чем-то предназначенным как раз не для долговечности, а 1\я поглощения и потребления. Не столь кричаще, но в принципе немногим иначе обстоит }С,\о у Локка. Чтобы спасти труд от неспособности произвести на свет ничего лучшего чем „1пт§р оГзЬоП с1ш*а1юп", он вынужден ввести в свои анализы „нечто долговечное, что можно сохранить от порчи", и так словно с1еиз ех тасЫпа появляются деньги, без которых трудящееся, подчиненное жизненному процессу тело действительно никогда не смогло бы стать источником ничего постоянного и длящегося, чего требует у Локка собственность, объясняемая из накопления устойчивых предметов. Согласно выкладкам самого Локка, чистый процесс труда как раз никогда таких устойчивых вещей произвести не может. Он думает тут конечно о том самом, что Маркс позднее развернул в теории прибавочной стоимости как естественный избыток рабочей силы. Только в отличие от Маркса Локк понимал, что избыток сил работающего ничуть не делает труд продуктивнее; продукты труда, через накопление которых дело только и доходит впервые до образования собственности, не становятся долговечнее, оттого что их производится больше чем может потребить рабочий. Этой стабильности они могут достичь лишь, когда они обменены на деньги; но природа денег никак не дедуцируется из чистого процесса труда. Даже Маркс, действительно определявший человека как animal laborans работающее живое существо, перед убийственной очевидностью феноменов вынужден был признать, что производительность труда, строго говоря, начинается лишь с „опредмечивания", а именно с „создания предметного мира" и что наоборот никакое вложение труда не может освободить работающее живое существо от необходимости все равно начать трудиться снова. Потому труд для Маркса и есть всегда опять же „независимое от всех общественных форм условие существования человека, вечная природная необходимость, чтобы обеспечить обмен веществ между человеком и природой, т. е. человеческую жизнь". Если в том же ходе мысли Маркс способен сказать что трудовой „процесс погашается в продукте", то он думает тут по сути дела уже о создании и забыл про „вечный" обмен веществ, процесс которого как раз не может угаснуть в продукте, потому что он есть сама жизнь, которая наоборот „вступает в связь с [предметом труда]", вбирает его в себя при потреблении. Поскольку ни у Локка, ни у Смита нет настоящего интереса к труду, они достигают того, что иногда дают у себя место различениям, которые были бы равносильны принципиальному разграничению между трудом и созданием, если бы не играли внутри их совокупного творчества столь незначительной роли. Так, Адам Смит называет всякую деятельность, привязанную к потреблению, „непроизводительным трудом"; но он хочет тут обозначить деятельности, не заслуживающие сколько-нибудь серьезного рассмотрения именно поскольку они непроизводительны. Нескрываемое пренебрежение, с каким он говорит о „более низменных работах и службах", которые „в самый момент их исполнения уже гибнут и редко оставляют по себе след или какую-то ценность" и, гораздо ближе к царившим до Нового времени воззрениям на эти вещи, чем к возвеличению труда в модерне. Смит и Локк еще явно сознавали тот факт, что не всякий труд „всему придает новую ценность" и что существует род деятельности ничего не добавляющий „к ценности обрабатываемых материалов" Это естественно не должно означать, что труд вообще ничего не делает с предоставленным природой материалом, а значит лишь что отсюда не может возникнуть никакой „ценности". В действительности соотношение у продуктов труда между тем, что дает сама природа, „благами" земли, и вложенным человеком трудом прямо противоположно тому, что имеет место у продуктов создания. Потребляемые нами блага никогда не теряют свою природность целиком, зерно никогда не исчезает в хлебе так же полностью как дерево исчезло в столе. И хотя Локк тоже не очень хорошо знал, как применить свое собственное разграничение между „трудом нашего тела и созданием наших рук", он все-таки никогда не упускал совершенно из виду разницу между „вещами малой долговечности" и теми, которые достаточно „долговечны" „чтобы люди могли хранить [и копить] их не портя". Однако Локк и Адам Смит к сожалению не могли по-настоящему углубиться в различие отвечающих этому разграничению видов деятельности, потому что им важно было лишь обнаружить продукты, способные достаточно долго продержаться в мире осязаемых вещей чтобы стать „ценными"; причем для нас уже не существенно, понимает ли Локк под „ценным" то, что может сохраниться и потому стать собственностью, и принимает ли Смит за „ценности" вещи, длящиеся достаточно, чтобы их можно было обменять на что-то другое. Все это второстепенные вопросы в сравнении с фундаментальным противоречием, красной нитью проходящим через все творчество Маркса и в последнем третьем томе „Капитала" проглядывающим так же отчетливо как в „юношеских произведениях". Марксово отношение к труду, т. е. к центральной теме его мысли и его работ, от начала до конца было всегда двусмысленно. Хотя труд есть „вечная природная необходимость", „независимое ни от каких социальных форм условие] существования" и к тому же собственно человеческая и продуктивнейшая из всех деятельностей, тем не менее революция по! Марксу имеет задачу не эмансипации рабочего класса, а освобождения человечества от труда. Ибо „царство свободы начинается по сути дела впервые там, где прекращается труд, обусловленный нуждой и внешней целесообразностью"; оно начинается по ту сторону „царства необходимости" 1<). Столь принципиальные и вопиющие противоречия редко случаются с второразрядными авторами; в сочинениях крупных авторов вводят в самое средоточие их мысли. В случае Маркса, чья интеллектуальная честность и чистота в описании феноменов, как они представлялись его взору, не подлежит сомнению, решающие противоречия, беспокоившие если не марксистов, то конечно всех честных интерпретаторов Маркса, нельзя свалит*! ни на внутреннюю раздвоенность „между научной точкой зрения историка и нравственной установкой пророка"50 ни на диалектику как процесс, чья суть состоит в движении между противоречиями. Всем этим не разрешается вопиющее противоречие, состоящее в том что Маркс на всех стадиях своей мысли исходит из определения человека как animal laborans, чтоб! затем ввести это работающее живое существо в идеальный общественный порядок, где как раз его величайшая и человечнейшая способность окажется ни к чему. При всем своем размахе Марксово творчество завершается, в конце концов, невыносимой альтернативой между производительным рабством и непроизводительной свободой.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|