А как было в советское время? Сигар‑то не было.
А как было в советское время? Сигар‑ то не было.
Раньше как‑ то обходился. Я же не курил регулярно никогда.
Вы по‑ прежнему в целом за здоровый образ жизни? По‑ моему, вы второй после Дэвида Линча человек с откровенно визионерским творчеством, который выступает за очищенный разум, полное спокойствие и против любых стимулирующих веществ или магических практик, помогающих работе. Я один раз возвращался в подпитии после вечеринки, и мне в такси пришел в голову гениальный короткий рассказ. Я приехал домой, сел – это еще была машинка, – отстучал его, всего одну страницу, и довольный завалился спать. А утром я его прочел и разорвал. После этого больше не было попыток. Ни в пьяном виде писать, ни под чем‑ то [другим]. Есть люди, которые писали пьяными, под наркотиками, но у каждого своя личная психосоматика.
Идеей замкнутости, закрытости, затворничества заканчивалась “Теллурия”, здесь, в “Фиолетовых лебедях”, она тоже есть. Что это, мечта отгородиться от мира? Но писателю же так нельзя, он должен мир наблюдать и в нем жить. Желания убежать нет пока. Да и не получается. Я не могу жить сейчас долго на одном месте. Уехать в лес, чтобы через неделю завыть волком? Как‑ то скучно становится на одном месте, уже усталость восприятия есть. А жить между западным “орднунгом” и российским хаосом – это стимулирует писательское зрение. Это маятник такой, это бодрит. Мне не хочется и прирастать к письменному столу, честно говоря. Поэтому я занимаюсь живописью, графикой, кино, делаю какие‑ то визуальные проекты.
А писательство в принципе не надоело? Вы создали достаточное уже количество трудов, чтобы отдыхать. Посмотрите на Андрея Битова, на Сашу Соколова.
Да, достойные писатели. Весь вопрос в том, чем руки занять. Я не могу долго ничего не делать. Надо чем‑ то заниматься. А что, собственно, еще делать? То, что умеешь.
У вас есть какая‑ то мечта о другой жизни? Есть, конечно. Это бывает у всех. Оказаться на яхте у штурвала. Подставить грудь морскому ветру, пересечь океан, причалить к новому острову с очаровательными аборигенами, подносящими тебе кокосовый орех…
То есть всё‑ таки свобода и изоляция? Ну а. Хорошо там, где нас нет. Наверное, всё‑ таки я безнадежно связан со словом, с изображением, и другого не дано. А потом, за это же деньги платят, надо жить на что‑ то. У меня нет сбережений. В общем, Антон, нам остается лишь в поте лица зарабатывать хлеб свой.
Sorokin‑ Trip Портрет писателя Владимира Сорокина
Явление Сорокина в середине 1990‑ х было сродни землетрясению: я, студент филфака МГУ, запомнил дни, когда все ходили по этажам с потрепанными уже экземплярами угольно‑ черных “Нормы” и “Романа” (издательства “Три кита” и “Obscuri viri”, Москва, 1994). цитируя запоем письма Мартину Алексеевичу Год спустя на презентации “Тридцатой любви Марины” в Чеховской библиотеке было не протолкнуться, а я написал про Сорокина курсовую: “«Норма» как универсальная книга”. Сокурсники со смесью уважения и недоумения крутили пальцем у виска, я с характерным жаром доказывал им, что новый Гоголь явился. Сегодня, двадцать лет спустя, стою на своем. Владимир Сорокин – живой классик русской литературы, ее непреложное сокровище и золотой стабилизационный фонд.
I. Прошлое. Ревизия
Первая крупная вещь Сорокина, по хронологии, – это “Норма”, которую он писал с 1979 по 1984‑ й. Вышла она уже после СССР, поразив неслыханным: всеобъемлющей метафорой, позволившей увидеть рухнувшую империю не изнутри, а снаружи, исчерпывающе описать ее в нескольких словах. Первая и важнейшая часть книги – набор натуралистических, не связанных сюжетно и не выстроенных в единую интригу зарисовок, объединенных одной деталью: их герои обязаны съесть ежедневную “норму”. “Норма” – это дерьмо. Жидкое, студенистое, плотное, разных оттенков и форм, но обязательное к употреблению для всех: аппаратчиков и диссидентов, художников и работяг, инженеров и милиционеров, интеллигентов и плебеев. Одни привычно возмущаются, другие давно перестали замечать вкус, третьи приучились получать от этого удовольствие. Их жизнь не так уж несчастлива: в ней есть место сексу, выпивке, общению, работе и отдыху. Люди как люди, квартирный вопрос только испортил их. Ну, и дерьмо, как без этого? Должно же хоть что‑ то нас всех объединять?
Этот текст – главная причина возникновения смешного слова “калоед”, которым Сорокина пытались оскорбить участники прокремлевских молодежных движений, сжигая и спуская в унитаз его книги в канун премьеры оперы “Дети Розенталя” в Большом театре. Если вдуматься, почему калоед? О патологической склонности к копрофагии Сорокин, благопристойный гражданин и примерный семьянин, кажется, ни разу не сообщал. Да и должен ли такой грех вызывать обязательное возмущение в обществе? Куда справедливей было бы заподозрить Сорокина в очернении своей родины и соотечественников, заочно записанных им в “калоеды”. Сами того не понимая, ненавистники писателя зрили в корень. Его “я”, никогда явно не присутствующее на страницах стилизованных, условных, гротескных книг, растворено в них: описать вселенную “нормы” так точно, безжалостно и детально способен лишь тот, кто сам распробовал ее вкус. Сорокин – плоть от плоти той реальности, которую он увлеченно деконструирует. В частности, поэтому он – большой русский писатель. Лишь в одном он существенно отличается от своих предшественников. Те были не врачи, но боль. Вместо боли у Сорокина – завороженность тьмой, злом, хтоническим хаосом, по‑ своему прекрасным и неизменно гипнотизирующим своей сверхчеловеческой разрушительной энергией. И он как раз врач. Не потому что моралист, отнюдь. Его лекарство – разум и неизбежное следствие из него – юмор. Этим скальпелем он препарирует тот мир, частью которого является каждый из нас.
Первая и самая, вероятно, виртуозная из операций, проведенных над СССР, – концептуалистская повесть “Очередь”, опубликованная сперва в Париже в 1985‑ м, а в России в журнале “Искусство кино” в 1992‑ м (задолго до написания Сорокиным его первого сценария редакция журнала увидела в нем неординарного кинематографиста). В ней настолько мастерски воспроизведены мышление и речь советского человека, увиденные и прочувствованные изнутри, из самого сердца бурлящей беспокойной массы, что это воспринимается как самоценный аттракцион: люди стоят в очереди, но за чем (и зачем), остается тайной. Очередь как особенное явление советской ментальности самоценна и бесконечна. Это уроборос или даже Ёрмунганд, а проглоченные мировым змеем люди – не что иное, как античный хор, в котором личность растворена до реплики: произнесена одним, но могла бы принадлежать и другому, ведь “норма” едина для всех. Сорокин взламывает все шаблоны прозаического нарратива, подменяя монологические заветы великой русской литературы подлинной полифонией – о подобном и Бахтин не смел бы мечтать. Мир Сорокина лишен таких атавизмов, как “герой” или “сюжет”. Если “Норма” и “Очередь” это фиксируют, то концептуалистский шедевр “Тридцатая любовь Марины” следит за разрушением привычных структур. Это как раз “роман” – непременно в кавычках, хотя поначалу они едва заметны. Воспроизводя матрицу интеллигентной диссидентской прозы эпохи застоя (книга писалась в 1983‑ м, хотя была опубликована в 1995‑ м), Сорокин рассказывает об утонченной пианистке‑ бисексуалке, вынужденной прозябать в музыкальной школе. Неспособность получать оргазм с мужчинами заставляет Марину чувствовать свою неполноценность, которую не может сгладить даже насыщенная богемная жизнь. Лишь случайная встреча с секретарем заводского парткома позволяет ей впервые испытать экстаз – половой акт счастливо совпадает с началом рабочего дня и звучанием гимна СССР по радио. Бросив былую жизнь, героиня идет работать на завод, и ее унылые дни становятся бодрыми трудовыми буднями, а богатый язык сорокинского текста плавно превращается в язык советских газет (вплоть до забвения имени Марины, которую отныне называют только по фамилии).
Растворение “я” – сюрреалистически счастливое, нарочито лишенное примет писательской рефлексии – получает бурное развитие в драматургии и короткой прозе Сорокина, написанных в перестроечные годы. От раннего “Первого субботника” и “Нормы”, где благочинные и ходульные персонажи советского мира внезапно начинают сходить с ума, – до деконструктивистских операций “Землянки” и “Русской бабушки” или буквального уже расчленения, например, героя пьесы “С Новым Годом”. Апофеоз – знаменитая односторонняя переписка безымянного пенсионера с профессором Мартином Алексеевичем из пятой части “Нормы”. Монотонные жалобы на неудачи в жизни и неблагодарность молодого поколения плавно переходят в неразборчивое и величественное камлание, заклинание новой реальности, наступление которой преображает знакомого и безобидного на вид дедка. Выход в стихию чистого языка – французы бы точно применили слово “дискурс” – становится для Сорокина заодно выходом из‑ под обаяния советского мифа, который рассыпается руинами и отходит в прошлое.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|