Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Два с половиной года в плену у чеченцев 1847–1850 6 страница




Смелость и удача в набегах, строгое соблюдение требований религии, твердый характер, достаток и, невзирая вообще на скупость, охотно раздаваемая милостыня приобретали ему значение, уважение и свою партию приверженцев.

Заур мне дал понять, что если я действительно не в состоянии обещать более 600 р. серебром, то он употребит все средства склонить народ и брата – согласиться на эту цену. Приложенный им к сомкнутому рту палец доказывал, какую тайну следовало в этом соблюдать, чтобы избежать подозрений. Заур обещал заходить ко мне изредка, называть меня то Иваном[323], то Ендреем, то Митрием и, достигнув цели, будет считать достаточной для себя наградой, если его отрекомендуют русскому начальству с хорошей стороны; он желал этого потому, что хотел перейти на житье к русским: тревожная жизнь ему надоела.

Действительно он успел сделать многое; дело убеждения на 600 р. серебром вел очень искусно и, будучи сам в стороне, достиг того, что народ и Тарам сами согласились наконец отдать меня русским за 600 р. – 8 октября решено: в ночь на 10‑ е число отправить записку к начальнику левого фланга в Грозную.

О происходившем Тарам мне ничего не говорил, да я бы ему и не поверил. Но что дела мои шли хорошо, я знал от Заура, который сам радовался предстоящему моему освобождению и исполнению своих предположений: прежде всего он хотел жениться[324]; он имел невесту, которая по уговору должна была приехать к нему на свадьбу к 9 октябрю; потом он хотел выйти к русским для более покойной и достаточной жизни.

В полдень 9‑ го числа приехала невеста к Зауру (он жил по соседству); по этому случаю прислали мне мяса, хлеба и сыру.

К вечеру того же дня была приготовлена муллою записка. Стемнело. После вечернего намаза (молитвы) хотели ее отправить в Грозную. Вдруг на двор въехало несколько всадников. Вызвали Тарама, перешептались, потом зашли в саклю, закусили. Хозяину оседлали коня и – Тарам, гости, а с ними и Заур исчезли.

Записка осталась неотправленною. Двое суток никто не знал, куда и зачем поехали. На третьи – рано утром приехал на двор беглый казак (Моздокского полка) Дмитрий Алпатов, зашел ко мне и рассказал: «Вы, может быть, скоро теперь освободитесь по размену, чеченцы попались; я был с ними и только что возвратился едва живой: так нам досталось. Тарам будет домой дня через два; после таких неудач стыдно скоро домой являться. Дело вот как было: с выездом нашим на 10‑ е число из аула, собрали дорогой партию до 80 человек, в ту же ночь прискакали к Тереку, переправились у деревни Парбочевой и, въехав уже поздно ночью на большую дорогу, встретили с арбой ногайца.

Ударив его плетью, Тарам велел ему сесть на коня сзади другого седока и вести к конским табунам; но как ногаец не знал, где они пасутся и мог указать только на ближайшее кочевье, то и отправились к кочевью. Обычай наш не допускает наказания мусульманина‑ неприятеля, если он выполнил требование; поэтому, отпустив первого ногайца, взяли другого, приказав ему вести в табуны.

Второй ногаец, по неведению или с умыслом, водил нас почти до самого света и даром. Отпустив и его, мы шибко поехали к Тереку. Солнце уже взошло, когда мы приближались к лесу. Заметив там казаков, мы поняли ошибку свою с первым ногайцем, но поздно.

Вмиг предложили: рассыпаться по лесу и ждать вечера для ухода. „Этак мы погибнем, – закричал Тарам, – потому что русские соберутся и всех нас переловят. За мной, кто хочет! “ – и, выхватив шашку, быстро поскакал в лес. Все бросились за ним. До самого берега проскакали мы лес, полный казаками и, разумеется, не без урона; бросились в Терек, казаки били нас на реке и, к великому несчастью нашему, на эту тревогу прискакали мирные чеченцы из Акбулатюрта.

Спасаясь кто как мог, мы лишились четырнадцати человек взятыми в плен, нескольких раненых и убитых и более пятидесяти своих лошадей.

Тарам виноват в этой неудаче: зачем он напрасно ударил плетью первого ногайца! Зачем мы его скоро отпустили?!..

До сих пор не собрались еще люди из этой партии. Заур взят в плен, Тарам сильно сконфужен.

В войне это дело обыкновенное, и участь наша общая; теперь вы надейтесь на размен. Прощайте».

Я видел Алпатова прежде несколько раз; верил и не верил его словам, и какое‑ то тяжелое чувство овладело мною.

Тарам действительно приехал через два дня, один, тихонько, не поздоровался с семействам, и на следующий день, явившись ко мне с народом, объявил: «С нами случилась неудача, это судьба. Одни умирают, другие в плену у русских; ты, Иван, у меня! »

Народ прибавил: «Теперь не нужны миллионы; отдай нам наших пленных и получишь свободу! »

На ответ мой, что об этом нужно обратиться к русскому начальству, в руках которого находятся пленные чеченцы, и что мне несообразно вести об этом переговоры, – народ значительно между собой переглянулся и после криков, угроз, ругательств и толчков разошелся, предоставив, как кажется, убеждать меня Тараму, в доме которого по согласию их я жил постоянно.

Случилось до этого времени, что, по ложным просьбам Тарама от имени моего, некоторые воинские начальники из соболезнования присылали ко мне белье, табак, материи на бешмет[325] и калмыцкий чай.

Для жадности чеченца достаточно видеть один раз исполнение своих целей, чтобы надеяться того же во второй, третий и десятый раз, по очень натуральному суждению: дали раз – дадут и другой и еще вернее, когда я сам попрошу.

Мне показывали с удовольствием эти вещи: давали табак, иногда ковш калмыцкого чаю; требовали, чтобы я писал и просил, но я отказывался под разными предлогами. Боясь, однако же, возбудить к себе негодование со стороны нашего начальства за средства, хотя бы и ложные, к обогащению неприятеля, я отправил от себя записки с лазутчиками в укрепления Там‑ Кизу, Воздвиженское и Грозную к воинским начальникам, которых просил: не только не присылать мне что‑ либо на будущее время, но ничего не писать и никому ни в чем не верить.

Жадность Тарама не позволяла медлить, тем более что по дошедшим в короткое время слухам из четырнадцати пленных чеченцев троих отдали жителям Акбулатюрта, двоих расстреляли и двоих повесили, так как четыре последние оказались бежавшими из мирных и многократно виновными. В числе семи – оставался Заур и другие родственники его и прочие. Оспанюртовские жители просили Тарама особенно о скорейшем освобождении Заура; другие – о всех остальных; а Тарам, для корысти которого смерть четырех человек давала надежду получить при размене и деньги, – рад был случаю.

В угождение народу он явно соболезновал о пленном брате и о прочих и требовал от меня записки к русскому начальству о выдаче за меня всех пленных; как корыстолюбец и приверженец Шамиля – хотел денег: ибо из большей суммы большая доля досталась бы Шамилю, а на этом угождении основывал он прочность настоящего своего положения и виды на лучшее будущее.

Почти каждый день, наедине, требовал он записки, говоря: «Многие из наших гибнут – это судьба; пусть пропадает брат мой и мусульмане! А мне подай денег, денег и денег! Не дашь – тут и погибнешь! Разве я попадусь, тогда обменяемся! »

А как только кто‑ либо являлся, тогда речь снова заводилась о записке к кому бы то ни было, вообще об освобождении, но почувствительнее содержанием, и чем более будут в ней выражены: тягость и неудобства жизни, болезнь и проч., хотя бы и ложно, – тем результат ее успешнее и выгоднее.

Чтобы скорее достичь желаемого, Тарам принялся за меня иначе. Вечером явилось ко мне несколько чеченцев с бумагою и карандашом и требовали, чтобы я написал записку о выдаче пленных. Я долго не соглашался; мне совали бумагу и карандаш в руки, я молчал, не брал, и они падали на землю. Чеченцы сердились, выходили из себя, толкали и били меня где и чем попало. Тарам был у себя на половине, отделявшейся от моей – стеною. Вошедшие вновь два человека начали ласково убеждать меня снова о записке. Я молчал. Терпение их лопнуло: но я терпел и не дал в ответ ни ползвука. Тогда, заметив мне, что ведь русские вешают чеченцев, связали руки, вздернули меня кверху ногами веревкой за кандалы к матице, – и я повис в воздухе. Вошел Тарам. Я налился кровью, на ногах чуть кости не треснули; но, к счастью, еще кто‑ то вошел, крикнул, и меня сняли. Тарам, выхватив кинжал, бросился на меня, но его удержали и вывели на его половину. Этим не кончилось: дымящейся головней подкуривали нос и глаза, тыкая в лицо головешку и держа за усы. Как ни несносно было подобное обращение, но чтобы, во‑ первых, избавить его, во‑ вторых – испытать, что будет, если напишу записку, которая не составляла в глазах моих особенной важности, я предположил себе написать ее, если того потребуют.

Развязав руки, снова дали мне бумагу и карандаш, с криком: «Пиши»! Молча написал я и бросил ее подле[326]. Люди вышли довольные; но из другой половины я услышал голос Тарама: «Дурак, дурак! »

Это меня озадачило: потому ли я дурак, что не выдержал характера, или потому, что допустил себя бить, когда, казалось, можно было избегнуть этого?

Но я понял Тарама: он не хотел вообще моей записки о размене пленных; ему нужны были деньги, и из них, секретно, особенная часть на его долю. В этих видах посредничество мое вредно, потому что не могло быть скрыто от людей.

Послали ли мою записку, или нет, не знаю; но затем меня не беспокоили в течение нескольких недель.

Но зато отняли войлок и тулуп, данные мне прежде; не приказывали разводить огня; насекомые меня одолели; платье превратилось в грязные лохмотья; я и пленные мерзли. На дворе был исход декабря и суровая зима.

Солдат и мальчик почтительно изумлялись моему терпению и старались наперерыв услужить мне чем‑ либо по возможности.

Днем я был покоен и молчал; ночью иногда плакал и всегда молился, часто не смыкая очей до утра. Иначе и быть не могло: кругом меня неприятель, а надо мною Бог, и молитва к Нему и воспоминание о двух снах были единственным моим утешением: они скрепляли слабые силы духа и тела верою и надеждою в лучшее, если не в этом, так в другом мире.

Надзор за мною был усилен; кандалы тщательно осматривались каждый день два раза; конец цепи на ночь пропускали между ног солдата и потом в хозяйскую половину. Подсылали людей склонять меня к побегу, с целью выведать мое намерение. Я был осторожен; о побеге думать было безрассудно. Посягать на свою жизнь я считал тяжким грехом и низким малодушием.

В исходе 1847 года, через лазутчика получил я записку от генерала Фрейтага: «Уведомьте меня, как поступить насчет размена за вас чеченцев и сколько их можно дать? Я употреблю все средства в пользу вашу. Молчите, ничего не предпринимайте и никому ни в чем не верьте».

Отправив на другой день с тем же лазутчиком ответ: «В числе пленных находится старший брат Тарама Заур, достойный человек, – и его племянник Долтухо. Я думаю, что согласятся отдать меня за двух‑ трех человек. Совет ваш постараюсь исполнить», – я сжег подлинную записку генерала Фрейтага.

Настал 1848 год.

Тарам, дав мне некоторый отдых и желая избежать, вероятно, каких‑ либо подозрений со стороны народа[327], изыскивал нарочно случаи, при народе же, добиваться от меня снова записки, вследствие чего по‑ прежнему принимался меня бить несколько раз чем под руки попало, привязывал в особой сакле к столбу на несколько часов, угрожая кинжалом; однажды слегка надрезал мне три пальца. Разумеется, я молчал как могила, и кончалось тем, что записки от меня не получали никогда и никакой.

Народ, опасаясь за меня, ради свободы своих, отнимал его и удалял от меня, а на меня плевал и расходился, пожимая плечами.

А Тарам, после каждого побоища, по уходе народа собственноручно приносил мне мясо и калмыцкий чай, выражая взглядом особенное удовольствие за мое терпение, значение которого понимала его жена; но вместе с тем надзор за мною усиливался из опасения со стороны моей самоубийства, со стороны людей подкупленных и могших по мнению его меня выкрасть; со стороны же родственников пленных чеченцев – также, чтобы меня не украли с целью избавить от Тарама, так как мало надеялись на искренность его желания к освобождению чеченцев, которых, может, скорее бы выручили поодиночке, если бы я прежде был свободен. Тарам понимал это, ибо знал себя и людей хорошо.

Так прошла первая половина 1848 года, в течение которой убыл солдат по размену, а через несколько дней приведен другой с двумя шашечными ранами в руку и в ногу (без повреждения костей).

По недостатку надзора, я его перевязывал; он пробыл недолго, выздоровел и также убыл[328].

Потом приведены: в мае месяце из Амир‑ Аджиюрта – солдат карантинной стражи Ткачев, староватый, глухой и осиплый; а в конце июня – брагунский житель Ильяс, сильный плечистый, здоровый и толковый.

Оба они страшно горевали: первый потому, что, будучи лет за 40, не любил работать, не имел табаку, водки и порядочной одежды, хотя сносной постели и достаточного отдыха; второй – за своим семейством. Каждый день брали их в поле на работы, и усталые, голодные, опаленные солнечным зноем, возвращались они к вечеру в саклю. Забывая горе свое в усердной молитве и крепком сне, они, однако же, изыскивали все средства к свободе.

У них на ногах были конские, железные путы, легкие и не совсем прочные; поднявши повыше к коленям, в них можно бегать или ходить довольно свободно.

У Ткачева были надетыми холщовая рубашка и такие же дрянные штаны и затем ничего; кроме любви к своему, еще более ненависти к неприятелю. Первая выражалась приятным воспоминанием об удобствах амир‑ аджиюртской жизни, вторая – ворчаньем и постоянной бранью.

Слухи об отправлении семи чеченцев на Линию и в Сибирь подтверждались. Сколько я мог понять, это основано было, вероятно, на том, что когда неприятель не соглашался на размен меня за двух, трех или четырех человек и замолчал, то чтобы заставить его прежде просить нас – сделано было такое распоряжение.

По слухам, пленных останавливали на некоторое время, в выжидании просьб неприятеля, в Червленной, Моздоке, Екатеринограде и Ставрополе.

Чеченцы узнали, поняли смысл этого распоряжения и не думали просить, объясняя напротив между собою, что Иван, стало быть, нужный человек, когда так осторожно и медленно ссылают наших в Сибирь. (А на этих пересылках прошло более полгода. )

Но неприятель ошибался, если думал, что с ним шутят; ибо из Ставрополя пленных отправили далее в Россию и в Сибирь, как говорили.

Едва эта весть достигла Чечни, как вдруг исчезла гордость, разрушились расчеты, потеряно терпение. Родные пленных неотступно приставали к Тараму – спасти единоверцев; старики и другие укоряли иногда Тарама за равнодушие к брату и прочим; а слово «Сибирь» пуще всего возмущало их воображение, которое представляло ее где‑ то на конце мира и каким‑ то чудовищным местом, где только плач, вечная скорбь и вечно тяжкие работы.

По‑ видимому, не слишком трогался этим Тарам; впрочем, он был постоянно суров и холоден; но делать оставалось нечего: уговорились, выбрали почетных стариков и отправили депутацию к главнокомандующему князю Воронцову в крепость Воздвиженскую с просьбою – возвратить семерых пленных за мою свободу.

Тарам, однако же, не пропустил объявить мне, что он не мог не согласиться на отправление депутации, ибо против народа идти не хотел; но если ему денег не дадут, то размену не состояться. «Мне подай денег, а без них пропадай брат и прочие! »

Надо полагать, что депутация возвратилась с удовлетворительным сведением, потому что меня уже более не трогали, под войлок подослали солому, улучшили пищу, дали одеяло. Но не облегчалось положение Ильяса и Ткачева, которые, как я уже сказал, изыскивали средства к побегу.

Однажды Ткачев, будучи в поле на работе и желая бежать, спрятался тут же в кукурузу; его нашли, но бить – не били.

Другой раз он выкинул такую же штуку посмелее, отошедши и спрятавшись в кукурузе за ½ версты от места работы. Его нашли, немного побили, но Ткачев с бранью кричал им: «Разумеется, я хотел бежать, но не к русским, а с жалобою к Шамилю на вас подлецов, которые мучают работой, не кормят и амуниции не дают! Бей, а я в другой раз пойду с жалобой к Шамилю! »

Ильяс и я невольно смеялись этой выходке, и она была не бесполезна. Народ стал стыдить Тарама за дурное содержание Ткачева, и к утру другого дня ему дали папах, новые холщовые штаны и рубашку и поршни[329] (мачишь) из сыромятной кожи. Он был очень доволен своей выдумкой и часто ворчал про себя: «Надул подлецов! »

Ильяс не отставал от Ткачева: принесши с собой с вечера топор со двора, он ночью, когда кроме меня все спали, стал ковырять глину около дверей, которую думал вынуть и бежать. Но неудачно. К утру же заснул, оставя топор в углу за дверьми, вне которых спал часовой. На рассвете я припрятал топор, и когда отворили дверь, выбросил его потихоньку. При осмотре было замечено, что глину ковыряли; но особенного внимания на это не обратили, потому что там ставились рубленые дрова стоймя и могли концами попортить сырую несколько глину и землю около порога. Однако после этого случая цепь с моей шеи на ночь продевалась между ног Ильяса и Ткачева, и потом уже конец ее посылался в хозяйскую половину для увязки за кол.

Они призадумались, потому что к побегу прибавилось одним затруднением более.

Обстоятельство это заняло и меня. Я бы мог в случае нужды пролезть между ног Ильяса и Ткачева, но можно ли ручаться, что при случае они меня не обнаружат? Я спросил себя: каким образом, не проходя между ног, например Ильяса, можно освободить его от цепи? «Нужно продернуть цепь между наножником железным и ногою спереди, обнести цепью ступню, так, чтобы обе стороны цепи обошли ногу, и вынуть цепь сзади; человек от нее освобождается». Но об этом открытии молчал.

На другую ночь Ильяс мне сказал: «Иван, сил нет оставаться, хочу уйти. Можно ли выйти в трубу и как избавиться от цепи? » – «Иди, я тебе мешать не буду, – отвечал я, – чтобы уйти в трубу, полезь днем зачем‑ нибудь на крышу и измерь трубу от одного угла до другого. Если по плечам придется – выйдешь; нет – так оставайся. А о цепи подумай; я знаю наверное, что ее можешь снять сам, если бы даже я не трогался с места. Подумай! »

Сметливый Ильяс отыскал этот способ и три ночи сряду делал репетиции.

Случилось, что Тарам с вечера куда‑ то уехал. Нас давно уже заперли. Слышу – Ткачев храпит, а Ильяс подымается, освобождается от цепи и, подставив полено в печь, лезет в нее. Но каково его положение: провозившись без успеха целый час в печи, вымазавшись в саже самым чернейшим образом, он должен был спуститься обратно на свое место. Красив он был на рассвете; нельзя было не пожалеть, но и трудно не засмеяться.

Ильяс, однако, не сконфузился. Едва утром взошел сын Тарама (лет 14), Ильяс объявил ему, что его во сне одолел нечистый, что ему необходимо выкупаться, иначе и Богу молиться нельзя. Мальчик передал матери, и Ильяса отпустили на канаву проточной воды.

Он обмылся, несколько успокоился за случай и, кажется, отчаявшись в изобретении новых средств, стал покойнее проводить ночи. Казалось, Ткачев также ничего не придумал; он постоянно храпел богатырским сном после усталости дневной.

А между тем, к величайшему удивлению моему, спустя недели две после путешествия в трубу Ильяса – слышу ночью: Ильяс спит крепко, а Ткачев – осиплый, глухой – творит довольно громкую усердную молитву, призывая на помощь к себе всех святых, потом он же, с неимоверным шумом, роет землю под стенку к улице.

Я молчал и за него молился. Менее нежели через час обдало меня сырым холодом – подкоп был готов. Слышу – Ткачев будит Ильяса и предлагает ему лезть прежде и убедиться: достаточно ли просторно? Ошеломевший со сна и никогда ничего подобного не ожидавший от Ткачева, широкоплечий Ильяс вмиг освободился от цепи, полез, вышел назад и, проговорив: «Мало, мало, работай», подобрал войлок и подушку, освободил от цепи Ткачева, и один вслед за другим исчезли.

Сон бежал от меня; я думал о спасении бежавших и призывал сон, как дар Неба и непременно к утру, когда могли заметить бегство. Мне казалось лучше, если меня застанут спящим.

Действительно к утру я заснул и проснулся вследствие крика и шума людей. Всходило солнце, когда нечаянно проходивший по улице заметил подкоп.

Пешие и конные отправились в погоню: одни по следу от сакли, другие вдоль на пограничные места.

Тарам и народ между тем собрались ко мне с угрозами за содействие к побегу и за спуск с цепи. Осмотрев последнюю, нашли ее совершенно целой и один конец у меня на шее, другой в хозяйской половине; удивлялись, покричали, погрозили только и разошлись.

Не знаю, за что, но в тот день жена Тарама, Сата, накормила меня хорошо.

Я радовался роскошному чеченскому обеду, видя в нем награду судьбы за мое доброе желание. Но представьте себе и мое удивление, когда с закатом солнца предстал передо мною один пойманный Ткачев!?.. Я чуть не лопнул с досады.

Тарам накричал на него и спросил меня: «Как поступить за это с Ткачевым? » – «Не трогать, теперь он хуже наказан», – отвечал я. Тарам его побранил, но не приказал бить; народ и мальчишки смеялись на Ткачева; в вырытое место вбили обрубок дерева невысокого, но аршина 1½ в диаметре, и засыпали землею.

Ткачева поймали потому, что он от усталости прилег и заснул в лесу, к стороне Умаханюрта.

Ильяса след простыл, и с ним исчезли кандалы, войлок и подушка.

Ткачев после этого пробыл весьма короткое время; его разменяли, я остался с мальчиком. Об нем ничего не говорю, потому что он был молод, мало понимал, за кусок мяса и пшеничной лепешки пересказывал мне все, что видел и слышал, а по робости – всегда был у меня в зависимости.

Но какой результат приобрела чеченская депутация? Где Заур, его невеста и товарищи по плену? Предстояла ли скорая и утешительная развязка для тех из нас, у которых мысль и сердце заинтересованы положением собственным?

Со времени плена Заура проходило около года. Невеста его ждала, ждала, поплакала и уехала в дом отцовский.

О чеченской депутации и ее последствиях рассказывали: генерал‑ адъютант князь Воронцов, сожалея, что чеченцы не просили о своих ранее, покуда они были в районе Кавказского корпуса (чем дело размена могло бы ускориться), изъявил согласие ходатайствовать у Государя Императора о возвращении семи пленных из России на размен Ивана, что князь обещал им наверное, но предложил иметь терпение, ибо чеченцы далеко, в разных местах, и спешное возвращение их не предвидится.

 

Мальчики‑ горцы. Рис. Г. Гагарина (из собрания Государственного Русского музея).

 

Я этому верил, потому что такое дело не могло быть скрыто; известие о нем подтверждалось рассказами мальчика, свободно везде бывавшего в ауле, людей, моих лазутчиков и еще более – оставлением меня в покое и лучшим содержанием.

Недолго я оставался один. Незадолго до убыли Ткачева привели двух малолетков казачьих Шелковой станицы, братьев Ивановых (и с ними еще трех человек, отданных другим хозяевам). Старшему было 17 лет; младший – годом моложе; мальчики несколько грамотные, умные и чрезвычайно нравственные. Они очень грустили о своей матери (отца лишились прежде) и маленькой сестре. Со слезами на глазах вспоминали домашнюю жизнь свою, ласки матери и каждое малейшее обстоятельство ее любви, и были очень набожны.

Мне было жаль их, но и отрадно их присутствие.

Они мне услуживали охотно и с любовью; вечера и ночи рассказывали о своей жизни в доме, о всем виденном и слышанном в ауле, потому что днем пользовались свободой и употреблялись на работу, а по смышлености и постоянному обращению с мальчиками чеченскими очень скоро научились местному языку.

 

Горцы, идущие в набег. Рис. Г. Гагарина.

 

Их взяли перед вечером, на сенокосе, бывшем на одной из полян в лесу, близ станицы Шелковой. При нападении чеченцев (с Тарамом) казаки защищались, одного убили, нескольких ранили, но отдали пленных, потому что были малочисленны.

Случилось это кажется в июне 1848 года. До темной ночи чеченцы бегали по лесу, держа направление вверх левого берега Терека в станице Щедринской; ночью прошли мимо поста, логом через Терек, мимо деревни Брагун и недалеко нынешнего укрепления Тепли‑ Кичу перешли реку Сунжу.

В этих ночных рассказах открылось, что мальчики Ивановы почти год назад сидели вечером с казаками у ворот станицы, когда прискакали два казака (один раненный в руку, другой с лошадью раненою) при встрече с пешей чеченской партией и дали знать о тревоге; что мальчики первые взбежали на колокольню и ударили в набат; что в ту же ночь также дали знать о взятом днем в плен проезжавшем офицере; о найденных в лесу – телеге, пустом погребце и чемодане и каких‑ то бумажках с цифрами больных, умерших и выздоровевших от холеры; словом, что это был я, как оказалось по справке на Староглазовской почтовой станции и что возвращавшиеся два гонца, наткнувшиеся на партию, разводили секреты.

Я от души любил этих мальчиков; присутствие их и обоюдные рассказы облегчали тягость нашего положения; жизнь казалась нам спокойною, может быть, и потому что при воспоминании о лучшем забывалось настоящее худшее; а если оно и поражало наше внимание, то надежда в Промысел, вера и теплая молитва сглаживали дурную сторону жизни и, примиряя со всеми окружающими неприятностями, возбуждали в нас голос о прощении и вразумлении врагов наших. Мы даже оправдывали поступки неприятеля войною, ненавистью к русским, всеобщею бедностью и жаждою к корысти, так как она вместе с тем составляла для них важный способ к поддержанию существования, способ, при котором и враги наши, если не приносят в жертву жизнь свою со всеми тягостными ее последствиями, то всегда рискуют ею из‑ за добычи по разным побуждениям; потому что им хорошо известно, что в неудаче набега выигрывает убитый и спасшийся, а других ожидает или смертная казнь, или ссылка внутрь России и в Сибирь, или вообще несвободная жизнь вдали от родины и отличная от той, в которой провели лета от рождения.

Мы утешали себя еще и тем, что не могли знать и не знали прежде, что попадемся в плен. Это было будущее, скрытое от нас, но оно случилось, сделалось прошедшим; стало, тому так следовало быть, и покоряться обстоятельствам со смирением поставляли себе в обязанность. Словом, для нас не было такого горя, с которым бы мы не могли примириться.

Счастливое и это время! По крайней мере в воспоминании и оно приносит какую‑ то невыразимую, душевную сладость!

Так проходило время до половины 1849 года, т. е. до возвращения мальчиков на родину; а между тем в конце 1848 года слухи о пленных чеченцах были такие, что действительно о возвращении их получено разрешение, что их велено выслать на подводах в крепость Грозную и хотя после каждых подобных слухов содержание мое улучшивалось, то есть подстилали солому под войлок, подметали избу, дали новые штаны и рубашку, для обрития бороды предлагали услугу, в зиму постоянно отапливали камин татарский и были вообще ласковее, как хозяева, так и посторонние, но все это далеко не могло совершенно заглушить тоски по родной жизни, где утешительны: средства лучшие, законы, обеспечивающие положение и будущность каждого, обычаи и привычки, которых свежая прелесть понятна в их отсутствии.

Тот выразился верно, кто сказал, что «дым отечества нам сладок и приятен! » Я сам ощущал в этом дыме величайшую сладость и аромат и почти в то же время прятал голову, чтобы не задохнуться в сакле от дыму чеченского, когда порывы ветра не давали ему исхода в трубу.

В начале 1849 года распространилась весть о прибытии в Грозную двух чеченцев и через короткое время еще одного из числа назначенных в размене за меня. В ауле радость была общая: родственники пленных угощались каким‑ нибудь лакомым кушаньем, дети плясали под удары в медный таз, женщины занялись приготовлением одежды для будущих пришлецов.

Вскоре потом мне мальчики сказали, что жители очень сожалели о каком‑ то в России умершем из нашего аула, чеченце, которого ожидали в Грозную, вдобавок к трем, уже прибывшим; что женщины ходили в дом оплакивать его смерть, а мужчины были очень грустны; что родственники пленных и народ учащают к Тараму с просьбами о скорейшем размене и уговорились скрывать от меня смерть чеченца, чтобы не лишить меня надежды на освобождение и не расстроить меня тем более, что я был тогда сильно нездоров и очень слаб.

В это время (в марте или апреле 1849) меня, во‑ первых, томила страшная лихорадка[330], в жару которой я пил постоянно воду (до рвоты и вылечился); во‑ вторых – неимоверная боль под ложечкой и чрезвычайное стеснение в груди: я едва мог дышать. Опасались за мою жизнь.

Но главная, периодическая болезнь моя в Чечне обыкновенно начиналась с половины осени и продолжалась до половины весны, с 1847 на 1848 и с 1848 на 1849 годы, обнаруживаясь тем, что кровь, выступая на теле от поясницы до пят, образовала в ладонь иные струпья. Они не были зловонны, не производили боли, но, при малейшем движении тела, отдирались от грязного белья моего, к которому присыхали и тогда были крайне неприятны. Цвет их – медно‑ красный, и с весны до новой осени почти не сходил, или очень мало. В период с 1848 на 1849 год я совершенно лишился всякой способности двигать ногами; они были безжизненны до того, что если мне предстояла необходимость сделать шага три в сакле, то я обыкновенно полз на руках, волоча брюхо и ноги по земле. Укрепляясь к весне постепенно в силах, я должен был сначала устаиваться на ногах, придерживаясь за что‑ нибудь, потом в сакле делал по нескольку шагов с помощью палки или костылей. На это время снимали с меня только одни кандалы; другие оставались на мне.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...